Ну ладно, положим, войско быстро не соберешь, утешал я себя, когда ночное отчаяние казалось совсем уж беспросветным. Может, барон Башни поехал за помощью к герцогу — или даже к королю! Но ведь брат обещал вернуться. Как можно скорее, может, даже раньше Руперта. А вдруг он уже возвращался за мной — и его схватили люди колдуна? Вдруг мой Рейнард болтается где-нибудь на суку, как сэр Овейн?
Кроме того, сук нашего вяза не пустел. К окну мне теперь подходить запрещалось; Гаспар самолично закрыл его ставней, отчего днем в спальне делалось очень душно. Один раз, когда мне удалось подобраться к окну и поглядеть сквозь щелку, я увидел нового повешенного на дереве — но не успел разглядеть, кто это. Судя по коричневой одежде, кто-то из егерей, но вот кто? А вдруг это…
По вечерам Гаспар жег свечи и тихо насвистывал себе под нос, делая всякую мелкую ручную работу — чистил доспехи, точил ножи, шил себе из кожи новые башмаки, смачно прокалывая дырки для иглы шилом. Книг он не читал.
Я хотел развлечь себя чтением — но не нашел возле кровати своего отличного сундука с книгами. Там было не меньше пятидесяти томов — все привезенные из Города, разное чтение — от стихотворных романов до манускриптов по Астрономии. И все исчезло без следа! Я попросил Гаспара — хотя ненавидел его просить о чем угодно — принести мне книг, хотя бы парочку, молитвослов и стихи какие-нибудь. Но он молча — всегда отказывал молча — пожал плечами и покачал головой. Я уже знал, что это значит, и тоскливо обругал его — это составляло мое последнее удовольствие. Кстати, на поношения он никак не реагировал, продолжал себе делать свое дело. Только когда я хоть словом задевал Этельреда… Проклятье, снова удар по голове, а по пробуждении — новый шрам.
Голова… Она стала совсем слабая. Я прощупал под повязкой, что рана вроде бы больше не кровоточит; только она осталась словно бы открытой — мягкой и очень чувствительной. Как будто пролом в кости затянулся тонкой кожицей, которую даже нельзя задевать. Рана почти не болела — только глаза иногда заволакивало, и я видел мир как бы сквозь витражное красное стекло. Живот мой зажил уже совершенно, остался только шрам — во времена учебы я мог бы радостно похвастаться таким солидным увечьем. Тогда нам всем казалось, что шрамы прибавляют рыцарю мужественности.
Однако хотя раны мои исцелились, происходило что-то непонятное. Я совершенно ослабел. Казалось бы, пора начинать ходить и двигаться, накопить сил за время долгого лежания — а я чем дальше, тем делался больнее. Я ходил по комнате, теперь уже мог сам позаботиться касательно тех дел, «без которых порою никто не может обойтись»; но даже руки отказывались двигаться твердо и дрожали, голова кружилась почти всегда, а просидев на кровати более получаса я вынужден бывал откинуться на подушку. В ушах стоял ровный шум, похожий на далекий рокот моря в раковине. Похоже, мною к тому же овладевало черное отчаяние. Не хотелось ничего — ни ругать Гаспара, ни нападать на него во сне, ни читать книги… Даже дождаться помощи хотелось все меньше и меньше. Полутемная комната и постоянное ощущение потери делались все более привычны, и я уже не желал смотреть в окно. Я устал волноваться о брате и думать о Роланде, и держаться за то, что в первые дни укрепляло меня — воспоминания о том, как раньше все было хорошо. Эти светлые картинки казались попросту ложью. Разве не вся моя жизнь была так беспросветно темна? Я начал помышлять о смерти.