Ветер в оранжерее (Коровин) - страница 8

К последним, вне всякого сомнения, относился и Кобрин, хотя и не знавший даже, как Елену зовут.

Когда мы вошли в кафе, Кобрин уже сидел там за столиком с какими-то худенькими молодыми людьми, с похожими друг на друга маленькими страдальчески-надменными лицами, и, пока мы, несколько оглушённые теплом, толчеёй и музыкой, искали, где бы присесть, он, едва заметно ухмыляясь, спокойно и откровенно оглядел все изгибы небольшой фигурки Елены.

Затем мы сели, стали пить коньяк, и я, радуясь той малости, что имел в тот вечер, с такой неумеренной силой, как будто случилось большое счастье, затмившее все мои невзгоды и тревоги, смеясь рассказывал Елене, как в очередной раз ходил сегодня в суд за разводом.

Мы заговорили о том, что здорово всё-таки, что мы с ней такие: всё вокруг плохо, а нам хорошо, и я вдруг вспомнил сон, который увидел утром, как раз перед тем, как нужно было проснуться и идти в суд.

— Мне приснилось, — я старался говорить не очень громко, чтобы не всем было слышно, что мне приснилось, и вместе с тем повышая голос настолько, чтобы Елена могла слышать меня поверх музыки и шума очереди. — Мне приснилось утро. Глубокая осень. Мы с Портянским идём по парку рядом с общежитием. Под ногами толстый скользкий слой прелых листьев, влажных и коричневых, как подгнившие овощи. За деревьями виден впереди плоский нос какой-то несоветской машины, вроде бы японской, как будто привезённой из Владивостока. Каким-то образом я знаю, что её привезли именно из Владивостока. Тут Портянский и говорит: “На фига мне эти все “Мицубиси”! Ты вспомни…”.

…После слов “ты вспомни” Портянский в моём сне назвал фамилию какого-то нашего студента, но она выпала у меня из памяти, и в ту секунду, глядя со спины на Кобрина, сидевшего за соседним столиком (по шее и по большим, аккуратно посаженным ушам которого и по тому, как он медленно отхлёбывал свой кофе, видно было, что он прислушивается к тому, что я говорю), я подумал, что этим студентом, имя которого прозвучало во сне и растаяло, оставив беспокойное чувство, вполне мог быть и Кобрин. И тогда, может быть, из лёгкого задора мести за то, что он так спокойно оглядывал Елену, а может быть, просто из-за хорошего настроения, — я продолжил так:

— Тут Портянский и говорит: “Ты вспомни… Кобрина! Как он писал!”. И начинает наизусть читать начало какого-то рассказа, который (я почему-то знаю это без всяких объяснений, как это бывает во сне) Кобрин написал в возрасте семнадцати или восемнадцати лет. Портянский повторяет эти три или четыре предложения несколько раз подряд и всё время с таким восторгом… Восторг у него такой, знаешь, ноздрёвский, как обычно у Портянского, но постепенно, слышу, сквозь Ноздрёва у него прорывается и настоящее изумление и какая-то даже тоска… Эта тоска очень тронула меня во сне, и я сам тоже стал чувствовать такое же изумление и тоску, слушая эти великолепно расставленные слова… Я удивлён, что Кобрин мог такое написать. Я завидую, я думаю: “Ну вот, видишь… И ведь это всё написано им в восемнадцать лет!.. А что ты?” — говорю я себе. И я стараюсь запомнить, боюсь, что забуду, но всё-таки ловлю, ловлю эти слова… Когда я проснулся, то, конечно, всё забыл и помню только одну фразу, вернее, её конец. Что-то такое мелодичное: “Та-та та-та-та-та… радость. Она бросалась на меня, как кошка”. Понимаешь? “Радость бросалась на меня, как кошка”.