Слово за слово (Кандель) - страница 38

Ген-антисемит.

Папа Абарбарчук оказался непоседой.

Папа пешком ходил в Могилев-Подольский, Бельцы, Атаки и Флорешти, даже если дохода было на пятачок.

Перед японской войной папа уехал в Америку.

Он там работал, он много работал и накопил деньги на шифс-карту – жене и сыну.

Вернулся в костюме, в котелке, с чемоданом и тросточкой: забрать своих.

– Ах! – сказала мама Абарбарчук. – Это же английский лорд, люди! Где ты достал все это, Мойшеле?

– Где достал? – сказал папа. – Я работал, Рейзеле. Я много работал. Я работал семь дней в неделю и всё это заработал.

– Что?! – сказала мама. – Чтобы я поехала в эту гойскую Америку, где работают по субботам? Так нет же!

И они остались в местечке.

А в сорок первом году пришли немцы, столкнули в ров стариков со старухами, сверху присыпали песком.

И папу с мамой столкнули тоже.

4

Вечная вдова Маня рано ложилась спать, насмотревшись по телевизору всякой всякоты.

Особенно она любила бокс.

Бои тяжелого веса.

Даже подскакивала на стуле при хорошем ударе.

– Старушка ты кровожадная, – выговаривал ей Лазуня. – Постыдилась бы напоследок.

– Посмейся, посмейся, – бурчала она с лежанки. – Вот ужо скажу зятю: он те наволдыряет...

Зятя у Мани давно не было.

Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке.

Но Маня оговаривалась постоянно.

Они жили вдвоем, в одной комнате, после уплотнения: Лазуня-холостяк да Маня-вдова.

Вся комната была заставлена горшками, в которых рос Ванька-мокрый, любимый ее цветок.

Надумал жениться:

– Обойдешься.

Уперся – она в паралич слегла.

Передумал – спрыгнула с лежанки, будто новенькая, наварила ему пшенной каши.

А не балуй в другой раз.

Кроме бокса, она любила еще и пожарных.

Аж холодела при виде!

Укатывалась на дальнюю улицу, звонила из автомата, содрогалась от нетерпения на тонких ножках.

– Приезжайтя! Полымем полыхает.

А там уж глядела во все глаза, как катят они с шумом и грохотом, красные, сверкающие, брезентово-несминаемые, и в дуделку на ходу дудят.

Вот он подумал однажды: расстреливают, дают последнее слово, самое последнее! – а сказать-то нечего. Нечего выкрикнуть горлом, выхаркнуть кровью, легкие вывернуть наизнанку, чтобы вздрогнули на прощание, обернулись, запомнили хоть на миг.

День целый ходил, думал, томился: пошлость одна на уме.

И вечером, когда вдова Маня утихла на лежанке, он вынул из сундука заветный RELIEF-ALBOM, уложил его на клеенку и стал записывать потихонечку, под Манино сопение, макая перо в чернильницу, посыпая написанное мелким просеянным песочком, как в прежние времена.

Косное поначалу, туманное, мыслей просвеченное под конец.