Русская литература первой трети XX века (Богомолов) - страница 87

. Одним словом, всему этому имеет смысл посвятить обширную монографическую работу, которая здесь невозможна.

Мы отметим лишь, что условия эмигрантской жизни угнетающе действовали на поэтические возможности Ходасевича. Последний год, когда было написано несколько стихотворений, — 1928-й, после чего наступает почти полное молчание. Дело было не только в том, что перестал удовлетворять материал, но выяснилось, что писать — не для кого: «...о «Возрождении» никто не слышал, о «Пос<ледних> Нов<остях>» многие слышали, но получают одни Кунцевичи. Прочие либо ничего не читают, либо Matin и Journal. Сегодня одна дама (без пижамы) предложила другой (в пижаме) книжку. Та ответила: «Я еще не старуха, — чего мне книжки читать?» Одна барышня читала русскую книжку недавно — года три тому назад. Очень хорошая книжка, большевицкое сочинение, но смешное, — про какую-то дюжину стульев. Все это тебе сообщаю потому, что прикоснулся к «читающей массе» и делюсь сведениями»[195].

Эта невозможность соединить газетную поденщину, выполняемую неведомо для кого, и серьезное творчество послужила для Ходасевича сигналом, что с этого времени не только поэт-Орфей, поэт-пророк никому не нужен, но и всякие серьезные занятия литературой должны уйти в прошлое: «Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь и на этом, как и на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня ничего. Значит, пора и впрямь успокоиться и постараться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она еще может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест»[196].

Эволюционировали и политические взгляды Ходасевича (имея в виду, что он был писателем, а не профессиональным политиком и даже не политическим обозревателем). Он по прежнему отчетливо понимал, что установившийся и укрепившийся в СССР режим — жесток и бесчеловечен, но все же писал Н.Н. Берберовой в 1937 году: «Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее «духовных вождях», за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал недели за три. Из этого «представители элиты» вывели мой скорый отъезд. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал — не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же — не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен «в душе», что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно)...»[197]. Нет сомнения, что ничего серьезного из мысли о возвращении в Советский Союз получиться не могло, — как из-за длительного сотрудничества поэта во враждебных СССР изданиях, что уже само по себе было подписанием смертного приговора, так и из-за его собственных взглядов, которые, конечно, далеко не совпадали с теми, что господствовали в нашей стране в 1937 году, — но уже сама возможность задуматься об этом очень показательна.