Город (Саломон) - страница 18

-    Что случилось? - спрашивали приходящие, полицейские выпрыгивали из ма­шин и отцепляли свои резиновые дубинки. - Бомба, - говорили все, пожарные кружили вокруг продолговатой черной штуковины, одиноко лежащей на сво­бодном месте на улице. - Проходите, проходите, - говорили полицейские и пе­рекрыли улицу, так что никто не мог проходить; господин Мюлльшиппе уже был на месте. Господин Мюлльшиппе ждал эксперта. - Бомба, - сказал он господам из прессы. Трамвайные вагоны, автомобили накапливались, старший лейтенант Бродерманн из охранной полиции по телефону просил подкреплений. - Назад,

-    говорили там, и черная жесткая шляпа сгибалась под ударом резиновой ду­бинки. Бомба, - ликовали жители Берлина и играли шляпой в футбол. Тут при­была машина господина заместителя начальника полиции, на радиаторе белый флажок с полицейской звездой. Назад, - закричали там, и эксперт приблизился в развевающемся пальто. Довольно долго над местом царило молчание. Все глаза были направлены на мужчину, который осторожно склонился над предме­том. Потом мужчина поднялся. Радостный шепот облегчения пронесся по рядам.

-     Господа, - сказал репортерам комиссар уголовной полиции, исследование господина полицейского эксперта, который только что обезвредил бомбу, абсо­лютно точно доказало, что в данной массе взрывчатки содержатся те же состав­ные части, которые использовались при взрывах бомб в Шлезвиг-Гольштейне. Репортеры спешно записывали, и газеты опубликовали это под большим заго­ловком. Судебный эксперт прибыл слишком поздно. Толпа давно уже рассея­лась, полиция, пожарная команда уже отъехала, господин Мюлльшиппе по те­лефону созвонился с Министерством внутренних дел, когда судебный эксперт установил, что взрывная масса бомбы состояла из садовой земли, из простой черной, жирной садовой земли, происхождение которой из Шлезвиг-Гольштейна сложно было бы доказать. Иве вечером на следующий день прочел это опро­вержение мелким шрифтом, стоя перед киоском, в котором он себе купил газе­ту. Продавец соленых палочек с тмином, который возле него хриплым голосом расхваливал свой товар, легко похлопал ему по плечу. - Хиннерк! - удивленно воскликнул Иве. - Меня зовут Эмиль, - сказал Хиннерк, показывая на сообще­ние в газете. - Чтобы отвыкнуть, - сказал он, - так движется мир; так от лоша­ди переходят к собаке, от динамита к земле из сада.

*

Иве прибыл в город, чтобы завоевать его. Происходило это в те странные годы, которые в нашей памяти, достаточно своеобразным образом, остались безымян­ными. Хотя эти годы были довольно богаты сильными движениями, большие по­трясения перепутывали сеть отношений, в которых запутывались народы, и также было вполне достаточно разнообразных попыток серьезных и готовых к ответственности людей ради достижения всеобщего блага добиться сносного положения. Но хотя каждый чувствовал невыносимость общего состояния, больше того, почти непосредственно становился его жертвой, - и тем более старался изменить это состояние своими методами, - все же, казалось так, что все усилия не вели ни к какому из ожидаемых результатов. Мы находились в вихре чрезвычайно усердной и вибрирующей деятельности, которая, пожалуй, могла заполнить каждый маленький день, тем не менее, не могла сделать его в нашем сознании значительным. И мы помним, насколько бесцельной при этом казалась нам любая деятельность, и насколько это увеличивало наше беспо­койство. Никакое событие и никакое имя не были достаточно велики, чтобы мы могли назвать ими этот период времени, и потому мы можем рассматривать его, пожалуй, в качестве передышки, которую история порой позволяет себе между двумя эпохами. Но мы не рискнули бы говорить совсем пренебрежительно об этих годах. Несомненно, они были беззвучны, несмотря на весь свой шум и гам, и вопреки своему разнообразию от них не осталось в памяти зрительного обра­за. Все же, как раз нехватка однозначного проявления принуждала ищущее чувство ориентироваться не на ситуации и конституции, сомнительный характер которых был достаточно очевиден, но скорее на те внутренние последователь­ности, о которых можно было смутно догадываться, например, за застывшими чертами на подобном маске лице истощенного, мучается от запутанных, диких грез. Проснувшись, он ничего не знает о всей той работе, которая совершалась в его теле, и самое крохотное возбуждение которой принимал судорожно вздра­гивающий мозг, превращая в безумно несущиеся друг за другом образы. Глубо­ко во снах, однако, всегда лежало предвестие, которое скрывал от нас день, и тот, кто отправлялся искать их, узнавал, что было возможно, и находил откры­тыми все палаты, которые так добросовестно заперло сомнение. И как раз это, главным образом это склоняет нас считать даже те наполненные смутой годы важными: то, что в них внезапно нашлись столь многие люди, которые больше не могли довольствоваться существующих, которых вело вперед желание сбить замки со всех запертых перед ними дверей. Даже если мы всегда понимаем, что все, что происходило тогда, в положении и в сопротивлении этому положению было весьма необходимо, то пусть это будут, все же, не те ведущие умы, кото­рые заслуживают нашего внимания, не те знаменитые имена, которых весь огромный аппарат распространения общественного мнения все дни показывал нашим глазам и жужжал нам в уши, также не те, которые с ледяным благоразу­мием наблюдали за этой суетой и точно сообщали о том, что они видели, а именно - на поверхности, и не все те, которые считались представителями сво­его времени, и при рассмотрении из этого самого времени действительно были его представителями и в полной мере стоили того времени, - а те, которых мы встретили в скором времени, те другие, у которых не было официального поста и мнения, но которые отправились в поход, чтобы найти себе и то, и другое, и, кроме того, то, что только и сделало для них и официальный пост и мнение до­стойными поиска. Это были они, подготовленные, и они подготавливали, так как они воплотили в себе то, чего требовало от них неотлагательное время, и они могли делать это, так как они как бы в рвении мечты захватывались с каж­дым ударом маятника и, разглашая все возбуждения духа, падая и поднимаясь, одержимые невозможностью уклониться, захватили в свои руки то мерило, ко­торым владела сама жизнь, и одним лишь этим мерилом эту жизнь только и можно измерять и приводить в порядок. Для нас они тогда могли считаться больше подвергавшимися опасности, чем опасными. Они, конечно, не умели легко приспосабливаться, пользоваться всеми этими полезными гарантиями, которые аккуратное общество предусмотрительно создало для сохранения свое­го благополучия. Да и как они могли бы сделать это, ведь любая гарантия тако­го рода немедленно представилась бы им как бегство? Разумеется, никто не мог знать, насколько скоро все эти гарантии тоже будут поставлены под сомнение; механизм еще функционировал, и даже если бы его законы больше не могли быть постижимы расчетливым разумом, то, все же, оставалась всеобщая заин­тересованность в том, чтобы он продолжал работать бесперебойно. Так что лю­бой, кто становился вне этих усилий, по необходимости должен был представ­ляться ненадежным. Пока речь шла о единичных случаях, они улаживались са­ми по себе, и вряд ли было необходимо давать отпор неудобному требованию, когда таковое выкристаллизировалось, теми средствами, которые были в рас­поряжении. Но когда неразумная позиция обращала на себя внимание во все большей мере, становилась заметной во все большем пространстве, обществен­ное внимание начало заниматься этой проблемой. Так как проблема, казалось, стала тем, что раньше было частной трудностью, которая в суете событий не была достойна особого внимания. Фанатики причинно-следственной связи тут же поспешили со своими объяснениями. Новый социологический промежуточ­ный слой, говорили один, находится в стадии формирования, и они набросились на элементы этого слоя, хотя они не решались сомневаться в том, что этот слой, так или иначе, был предопределен к упадку. Осколки развивающегося пролета­риата, говорили они, и отмирающего среднего сословия, и находили причину в переполненности университетов, сокращении постоянной армии, в увеличива­ющемся отсутствии шансов социального подъема и в разных других явлениях такого рода. И потому люди этого слоя обозначались газетами в ученых дискус­сиях в зависимости от их направления как жертвы либо классовой борьбы, либо капитализма или проигранной войны, в политических передовых статьях, одна­ко, как фашистские наемники, как своего рода ландскнехты, не желающие ра­ботать или как безродные «асфальтные писаки». Другие, в свою очередь, раз­глагольствовали о фронтовом опыте, который должен был решительно изменить всего человека, и отсюда уже было недалеко через знаменитое слово о поколе­нии, разрушенном войной, до попыток описать весь этот сложный вопрос одним звучным словом - проблема поколения. Потому не могло не случиться так, что ряд представителей этого слоя поддался магии публичного интереса и вскоре погрузился в продолжительное рассмотрение собственного пупка, оплакивая свою окруженную трагедиями судьбу, тогда как одновременно среди них нашлись и те, которые ловко смогли превратить свои глубокие медитации на эту тему в готовые к печати рукописи и добиться на этом уже переставшем быть непривычным пути у кое-какого заинтересовавшегося издательства некоторого дохода, пусть он и становился все менее и менее гарантированным. Но для большой массы по-прежнему действовала установка, о которой система снова вспомнила после безрезультатного и, пожалуй, также не изначально не мысли­мого ею всерьез крика о молодом поколении: неправильные и потому вредные для функций процесса производства натуры самым простым способом отдава­лись во власть якобы желаемой ими самими экономической бедности. Так как по-прежнему, естественно, решающим критерием могло быть только то специ­альное и специализирующееся усердие, которое не было привязано ни к воз­расту, ни к происхождению, и его самым существенным признаком была одна лишь способность и готовность довольствоваться выделенной тебе сферой. Сам механизм производил для себя свою потребность в духе, и, каждый выход за пределы этой потребности неизбежно превращался в бесплодное резонерство. Лучшим средством обезвредить непосредственную угрозу любого вида остава­лось, во всяком случае, разными маневрами вывести ее прочь из опасной бли­зости, выделить ей достаточно отдаленное поле деятельности. В действительно­сти это вполне легко могло получаться, ибо так как носители беспокойства находились во всех лагерях, даже не нужно было ожидать от них совместного действия. Во всех лагерях, и даже там в изоляции, эти одиночки оставались хоть и неконтролируемыми, но все же, по-видимому, также и без надежды на то, чтобы объединять стоки своей мировой скорби в один большой поток и дви­нуться к позитивному формированию политической воли. Где трое находились пусть даже в самом поверхностном согласии, там они уже провозглашали фронт, и скоро из-за целой кучи этих шумных фронтов уже нельзя было уви­деть настоящую борьбу. Тогда поднимались пророки поперечных связей, этой попытки не только в первый раз осуществить организационное объединение этого до сих пор необъяснимого слоя, но также путем постепенного врастания в аппарат и его преобразования изнутри, попытки, которая, во всяком случае, не страдала от недостатка громких лозунгов и в соответствии с этим столь же ос­новательно провалилась. На самом деле единственная объединяющая связь, единственная общность состояла в образе мыслей. В образе мыслей - да, но отнюдь не в результатах, которые этим образом мыслей порождались. Идеи бы­ли дешевле пареной репы, их можно было собирать повсюду, все равно: назы­вались ли они теперь расовым обновлением, или социалистическим плановым хозяйством или революцией центра. Но, во всяком случае, не объективное зна­чение неожиданно оригинальных трудов по этим проблемам заставляло нас к ним прислушиваться, а скорее манера, в которой они были написаны. Новый дух, кажется, говорил новыми языками. Литературные манифестации, напри­мер, появлялись в чем-то вроде тайного языка, изощренность которого состояла в том, что старые и известные понятия внезапно употреблялись в новом смысле, который могли расшифровывать как раз только те, которые с самого начала находились в более или менее широком согласии. Таким образом, уже язык служил как бы ситом, и этому полезному обстоятельству, пожалуй, нужно было быть обязанным тем, что собственная энциклопедия прилагалась не каждый раз. Естественно, определения также отнюдь не были признаны всеми едино­гласно, мыслительный процесс, кажется, начинался скорее с перепроверки са­мых первых предпосылок, и общим были только непоколебимая серьезность и очевидное усилие приблизиться из глубины даже к самым банальным и заез­женным явлениям и из их по-новому приобретенного значения вывести заново осознанные процессы. Так вскоре центр тяжести любого формообразования, очевидно, сдвинулся от голого факта к переживанию факта, и от голого пере­живания к его сублимации; причем все же внутреннее родство этого политиче­ского процесса отчетливо обнаруживается при любом художественном творче­ском акте. Политического процесса, так как эти люди были одержимы полити­кой, которая предлагала им себе, впрочем, не как простое администрирование общественных дел со всей ее упрямой игрой и контригрой, а как большой охва­тывающий всю жизнь дух, движение которого является историей, а его суб­станцией - власть. Город как духовное творение, точка концентрации всего направления воли, поле сражения всех интересов и стремлений, с его огромным изолирующим и связывающим давлением казался для этого типа людей особен­но благоприятным, и можно было сравнить его, пожалуй, с горой, во внутрен­ней части которой трудилась большая куча мышей-полевок, пронзала скалу и земля вдоль и поперек, незаметно подтачивая гору своими запутанными хода­ми, и причиной этой деятельности вовсе не была какая-то особенная подлость - они просто никак не могли иначе. И Иве бодро рыл вместе с ними. Было вполне естественно, что Иве в поисках активных сил, которые были обращены против общего противника, «системы», наталкивался сначала на людей, которые дей­ствовали не из твердой, законной и признанной позиции, а на тех, кого можно было найти на всех дорогах. Впрочем, он наверняка чувствовал, что он сам по всему своему предрасположению и позиции принадлежал к ним. Хотя он, пред­ставлявший уже определенную силу в качестве делегата крестьян, не доверял преимущественно интеллигентской позиции своих новых друзей, и пусть он да­же и разделял их непредвзятость, то, все же, слишком живая подвижность духа казалась ему признаком недостаточной твердости; но, наконец, в этой стадии борьбы стойкая твердость не была столь важна, и таким образом он склонялся верить тому, в чем его заверяли так часто; тому, что каждый тоже готов под­няться на баррикады, если бы это требовалось; однако, но только никто этого не требовал. Иве еще очень примитивно верил в пользу баррикады, по меньшей мере, в плодотворность ее образа. Но всего лишь за короткое время в городе он понял, и все, с чем он сталкивался, учило его снова и снова, что существование в городе наверняка было бы достаточным для естественной простоты его мане­ры, но для того, чтобы жить в городе, то есть, чтобы пробиться в нем, покорить его, ему требовалось другое оружие. Он не был враждебен городу как таково­му, он был готов принять его как реальность в себе; однако, несколько его про­гулок по его улицам уже разрушили то, что он думал о нем, и скоро он больше не знал уже точно, как он его себе представляет - во всяком случае, совсем иначе. Сначала он еще защищался от силы, которая набросилась на него, от беспрерывного потока мыслей и образов, которые каждый по отдельности в своей чуждости содержали столь высокую степень соблазна; но так как он при­вык сначала исследовать людей, вещи и мнения по содержанию в них внутрен­ней силы, и, уже исходя из этого, их классифицировать, он встретил в городе, в феномене города мощного исполнителя неудержимой воли, выдержать испыта­ние демонизмом которого означало справиться с самым трудным и самым слав­ным испытанием. Уклоняться здесь было недопустимо, закрыться от боли озна­чало отказаться от опыта новой ценности, и не недостаток уверенности мог тре­бовать тут нового оружия, а сознание того, что с его помощью можно было под­вергнуть себя последним возможным испытаниям зрелости. Разумеется, и это было для него неопровержимым, суть вещей должна была быть простой, но ка­кие запутанные осложнения нужно было пронзить, чтобы добраться до нее! Иве жил жизнью города. И для того, чтобы смочь это, он не уклонился от того, что­бы полностью начать все сначала. Сначала он пытался ориентироваться на свои воспоминания. Но город как свидетель был немым. Он, кажется, не терпел нагрузки, которая не происходила изо дня, и поэтому также никакого личного отношения, которое не имело непосредственного отношения к его самому соб­ственному внутреннему существу. Иве учился понимать его, так сказать, как индивидуум, для которого прошлое и будущее связались в настоящем, и в кото­ром не могло происходить ничего, причина чего не лежала бы в нем самом. Чтобы познать город, стало быть, требовалась некоторая степень самоотчужде­ния, граница которого сдвигалась после завоеванных результатов. Это называ­лось не иначе, как требованием осознать тотальность города, чтобы вследствие этого стать уверенным в тотальности самого себя. Перед лицом города он вне­запно понял, почему это осознание тотальности не удалось ему в крестьянском районе: сам этот район давно двигали излучения города (даже в его освободи­тельной борьбе), и пусть даже движение было сильнее всего на периферии, но определялось оно из середины. Крестьяне отождествили город с системой, кри­сталлизацию материала с самим материалом. Но система была всюду, и все, что сначала чувствовало себя связанным с жизнью, поселилось в ее пустотах. И только лишь отсюда можно было провести наступление, которое служило кре­стьянам для сохранения их сословия, а городу, однако, осуществлению его це­ли как таковой.