Наступило короткое молчание, все были слегка смущены и растроганы, как бывает перед отъездом.
— Ну, что ж, прощайте! Обнимите меня и за него и за себя, да поцелуйте покрепче, как меня только что поцеловал юный Анджоло… Я уже так стар, так недолговечен, мой дорогой господин Фроман, позвольте же назвать вас сыном и поцеловать по-стариковски. Желаю вам мужества, душевного мира и веры в жизнь, она одна только и помогает нам жить.
Пьер был так тронут, что слезы выступили у него на глазах, он от души расцеловал в обе щеки поверженного болезнью героя, который тоже прослезился. Сжав руку Пьера, как тисками, своей еще сильной рукой, старик удержал его на минуту возле кресла и широким жестом в последний раз указал на Рим, величаво раскинувшийся под сумрачным, пепельно-серым небом. Он прошептал дрожащим, умоляющим голосом:
— И обещайте мне любить Рим вопреки всему, несмотря ни на что, потому что это — наша мать, колыбель человечества! Любите его за то, чем он был, и за то, чем он хочет стать! Не говорите, что близок его конец! Любите, любите его, чтобы он жил сегодня, чтобы он жил вечно!
Не в силах ответить, Пьер вновь обнял Орландо, взволнованный пылкостью этого старика, который говорил о своем родном городе, как говорят в тридцать лет о любимой женщине. Этот отважный поседевший лев, непоколебимо веривший в близкое возрождение Италии, казался Пьеру таким красивым, таким величавым. И тут же перед аббатом опять возник образ другого величавого старца, кардинала Бокканера, столь же упорного в своей вере, ни в чем не изменившего своей мечте, готового погибнуть под развалинами, если обрушится небо. Оба старца стояли друг против друга на разных концах города, в ожидании грядущего, и только две их высокие фигуры выделялись на горизонте.
Когда Пьер, попрощавшись с Прада, вышел на улицу Двадцатого Сентября, у него было одно желание: поскорее вернуться в палаццо на улице Джулиа, уложить саквояж и уехать. Все прощальные визиты были сделаны, ему оставалось лишь зайти к донне Серафине и кардиналу, чтобы поблагодарить их за доброту и гостеприимство. Их двери раскрылись только для него, так как после похорон они никого не принимали. Когда наступили сумерки, Пьер оказался совсем один в большом темном дворце, лишь Викторина разделяла его одиночество. Он выразил желание поужинать с доном Виджилио, но служанка сообщила, что секретарь тоже заперся у себя; а когда Пьер постучался в спальню аббата, соседнюю с его комнатой, чтобы пожать ему руку на прощание, он не получил ответа и понял, что бедняга в приступе подозрительности не хочет его видеть, боясь навлечь на себя беду. Итак, Пьер покончил со всеми делами; поезд уходил в десять семнадцать, поэтому он условился с Викториной, что она накроет маленький столик в его комнате и подаст ужин, как обычно, в восемь часов. Она сама принесла ему лампу и хотела уложить его белье. Но он решительно отказался от ее помощи, и служанка ушла, предоставив ему без помехи упаковывать саквояж.