Как бы то ни было, в течение некоторого времени я ошибался насчет ее побуждении. Я увидел зарю своей будущей свободы и поздравлял себя с ней. Боясь каким-нибудь необдуманным шагом помешать этому важному перелому, с которым я связывал свою свободу, я сделался более кротким, я казался более довольным. Элеонора сочла мою кротость за нежность, за надежду видеть ее наконец счастливой без меня, за желание сделать ее счастливой. Элеонора поздравляла себя со своей хитростью. Однако порой она тревожилась, не замечая во мне никакого беспокойства. Она укоряла меня в том, что я не препятствовал этим связям, грозившим, повидимому, отнять ее у меня. Я отшучивался от ее обвинения, но мне не всегда удавалось ее успокоить; ее характер всегда пробивался наружу сквозь притворство, которым она прикрывалась. У нас возникали сцены на другой почве, но не менее бурные. Элеонора обвиняла меня в собственных ошибках, она намекала, что одно единственное слово вернуло бы ее целиком ко мне. Потом, обиженная моим молчанием, она снова с какой-то яростью начинала кокетничать.
Я чувствую, что, может быть, именно здесь меня обвинят в слабости. Я хотел быть свободным и мог бы освободиться с общего одобрения и, может быть, должен был стать свободным: поведение Элеоноры разрешало и даже как бы вынуждало меня к этому. Но разве я не знал, что это поведение было вызвано мной? Разве я не знал, что в глубине сердца Элеонора не переставала любить меня? Мог ли я наказать ее за неосторожность, к которой сам ее принудил, и с холодным лицемерием искать в этой неосторожности предлога для того, чтобы безжалостно покинуть ее?
Конечно, я не могу оправдываться, я осуждаю себя более строго, чем это, может быть, сделал бы другой на моем месте. По крайней мере, я могу торжественно засвидетельствовать, что никогда не поступал по расчету и что мной всегда руководили искренние и естественные чувства. Как же произошло, что с такими чувствами я так долго приносил только несчастье себе и другим?
Общество, между тем, с удивлением следило за нами. Мое пребывание у Элеоноры могло об'ясняться только исключительной привязанностью к ней, но мое равнодушное отношение к связям, в которые она всегда, казалось, готова была вступить, опровергало эту привязанность. Мою необ'яснимую терпимость приписывали беспринципности, легкому отношению к морали, которое обнаруживало человека, глубоко эгоистичного и испорченного светом. Эти догадки, тем больше производившие впечатление, чем больше они подходили к придумывавшим их душам, принимались и повторялись. Наконец, слух о них дошел до меня. Я был смущен этим неожиданным открытием: в награду за долгие старания я был непризнан, и меня оклеветали. Для женщины я позабыл все интересы и отказался от всех радостей жизни, и в результате меня же оклеветали.