Дня через три Иван Алексеевич опять навестил Игрейкиных, уже без письма, для проверки. Антон был дома, трезвый, один; увидев гостя со знакомым подожком, медленно привстал со скамьи, держа в одной руке шило, в другой – тупомордый валенок с двумя длинными свисающими концами дратвы: точь-в-точь сомовья голова с усами.
– Здравствуй, Антон, – сказал Иван Алексеевич с порога. – А жена где?
– В кооперацию пошла за сахаром, – ответил Антон, пребывая все в том же неловком положении, на полусогнутых ногах, не стоя и не сидя.
– А как синяки у нее?
Антон промолчал.
– Смотри, брат! – внушительно сказал Иван Алексеевич. – За такие дела, не обижайся, тюрьма! Я все законы прошел, все ходы знаю.
– А мы что ж… мы перед тобой люди вовсе темные, – подхватил Антон со льстивым самоуничижением, потому что чувствовал себя кругом виноватым.
Семейное устроительство Иван Алексеевич считал важным делом: на нем человечество держится. А вторая половина его души устремлялась к делам широким, общественным. Он в партии не состоял, но, ах, как он был хорош, когда появлялся чисто выбритый и приодетый на каком-нибудь собрании в районе, чтобы «навести критику»! В переполненном помещении сесть негде, и он скромно устраивался у стенки, а затем постепенно пробирался вперед, поближе к президиуму, куда уже послана была записка: «Прошу слова». Один за другим сменялись ораторы, наконец называли его фамилию. При обязательном галстуке, в пиджаке, в очках, с тетрадкой, свернутой в трубку, похожий всем обликом на учителя, он подходил к столу: «Дорогие товарищи, на светлом фоне наших успехов имеются темные пятна…» Свою речь он полуговорил, получитал, поминутно заглядывая в тетрадь, над которой, готовясь к собранию, трудился не одну ночь.
Всеведущий по своим бесчисленным встречам и разговорам с людьми, он припоминал какому-нибудь районному деятелю недавний наезд в колхоз, где вместо ревизии была пьянка на пасеке и еще была пудовая липовка меда, подсунутая ревизору в машину при отъезде. Он говорил о падеже поросят в другом колхозе: поставили ведать поросятами двух дряхлых старух, как тут не быть падежу? Есть и еще один вопрос. Захирение садов по району. Между тем антоновка здешняя славилась в былые времена, почему бы не славиться ей и впредь? И много других важных дел вспоминал он в своей неторопливой, обстоятельной речи, а в рядах иные бледнели, иные пытались невпопад насильственно улыбаться, иные открыто злобились, шипя: «Опять вылез, Шнырь!» И страшно было им видеть секретаря райкома, то и дело чиркающего карандашом в блокноте, пока Иван Алексеевич говорил. Обидную кличку «Шнырь» придумали Ивану Алексеевичу нерадивцы и грешники, уязвленные им; они пробовали его пугать, грозились подвести под статью – он не боялся, находя опору в своей правоте, всегда надеясь, коли дело уж дойдет до крайности, на секретаря райкома и на центральную газету «Правда». Пришлось Ивану Алексеевичу однажды и в самом деле обратиться в газету. Причиной был Афонька Балмашов; ему в тридцать два года быть бы Афанасием Степановичем, а он все оставался Афонькой за свое озорство и беспутство. Разного художества за ним значилось много. Иван Алексеевич несколько раз пытался его вразумить, но получал в ответ одни только грубости. Махнул было рукой: горбатого могила исправит. Но, заглянув однажды на рынок, прихватил Афоньку за противозаконным делом: этот ловкач торговал мелкой, в два вершка, стерляжьей молодью, которая к вылову строго воспрещена.