— Неужели она…
— Одержима?
— Так ее изобличили?
— Не верю, что Августа…
— Я всегда чувствовала, что она…
Сестры вздохнули чуть ли не с удовлетворением, зашушукались, ресницами захлопали, глазки потупили, да так жеманно, словно в парижском салоне. Монастырские поганки оказались лицемернее великосветских львиц, которые ложной скромностью покоряют мужские сердца. Монашеское кокетство пахнет увядшими лилиями.
— Обвинение предъявлено, — сурово объявил я. — Если факты подтвердятся, значит… значит, с первого дня грели мы дьявольскую подстилку на груди своей…
Дьявольская подстилка… Хорошее название для бурлески или трагедии-балета. Сестричкам оно явно по душе — аж загудели от едва скрытого удовольствия.
— Лазутчица, она высмеивала обряды наши, тайно пособничала силам, которые стремятся нас уничтожить!
— Я доверилась тебе! — горько посетовала ты, когда я вел тебя к кладовой. Ты плюнула мне в лицо и вдохновенно его расцарапала бы, да Антуана толкнула тебя за порог и заперла дверь.
Я вытер лоб тончайшим носовым платком. Сквозь щель в двери сверкали твои глаза. Невозможно объяснить, почему я снова тебя предал. Невозможно объяснить, что это единственный шанс тебя спасти.
49. 14 августа 1610, комплеторий
Господи, где я? Маленькую кладовую у подвала превратили в камеру впервые со времен доминиканцев. Она так напоминала эпинальский подвал, что пять лет на миг показались мне сном. Будто рыбак рыбу, мое сознание ловило ускользающую реальность, подтягивало все ближе, пока не пришло понимание.
Чтобы изобличить меня, хватало карт Джордано. Зря я так легкомысленно отнеслась к их предостережениям — к Отшельнику с неуловимой улыбкой и фонарем в руке; к двойке Чаш, символу любви и прощения; к горящей Башне. Перевалило за полдень, в кладовой было уже темно, если не считать полосок света, льющего в вентиляционные щели, но они слишком высоко — не дотянуться, да и слишком маленькие, чтобы всерьез думать о побеге.
Я не плакала, видно, в глубине души ожидала предательства. Ни грусти, ни страха не было: пять лет в монастыре сделали меня спокойнее, невозмутимее. Все мысли занимала Флер, которая завтра будет ждать у кустов гребенщика.
Сегодня кладовая играла свою былую роль. В таких камерах почти без света доминиканцы некогда отбывали епитимью; еду здесь проталкивают в щели в двери, а воздух пахнет чувством вины и молитвами.
Я молиться не стану. Моя богиня — святотатство, Марию Морскую утопили. Западный ветер приносит мне шум прибоя. Флер не забудет меня? Сохранит мое лицо в памяти, как я храню лицо своей матери? Или вырастет подкидышем, обузой для чужих людей? А может, полюбит чужаков как родных, благодарная и счастливая, что от меня избавилась?