Душа бессмертна (Белов) - страница 32
Сердце у Гриненко, словно поперхнувшись, остановилось и заколотилось о ребра. Он дрожащими пальцами сдавил себе лицо, провел по щекам.
— Настей, говоришь, звали жену?
— Настасья.
Дядька не мог прикурить, спички не доставались из коробка и ломались в толстых, негнущихся пальцах.
— А деревня у вас какая?
— А деревня, Данилович, Роднички.
«Роднички, Роднички…» Мог ли не помнить Гриненко эти тихие Роднички, мог ли забыть дом с рябиновым палисадом!
Будто гирями, бухал в висок тяжкими словами сопутник:
— …Так вот, о чем это я? Да, насчет бабы. И войны. Воевал, воевал, дошли до Карпатов. Опять ранило, живого места нету. Письма от женки были сперва, а потом нет и нет. Один раз приходит письмо, старшая пишет, этакие каракули на школьной тетрадке. Поглядел, екнуло мое сердце. «Что, — думаю, — за причина такая?» Так и так, папа, приезжай, значит, скорее домой, ждем тебя, а про матку ни слова, ни полслова.
— Не писала, говоришь? — Гриненко яростно бросил окурок в реку, ладонями зажал голову.
— Хоть бы словечушко! Да… Отвоевался, значит, приезжаю в свой район, до дому сорок километров на подводе осталось. Зашел в чайную.
Гриненко, зажмурившись и не двигаясь, молчал, слушал, и веко выдавило в морщинку светлую каплю, гуляли под кожей желваки. Перед ним опять светились глаза, такие же, как у этой девушки с парохода, и так же пьянил душу черемуховый запах, и тот же окающий северный говор звучал вокруг. Он открыл глаза: солнце и режущая синева речного плеса ослепили его, и гудок, известивший о новой излучине, на секунду заглушил голос соседа.
— …зашел я, значит, в чайную. Гляжу, Сашуха — сусед мой, сидит, тоже жив остался, раньше меня приехал домой, да не весь приехал, ногу по самое колено отмахнули. Выпили, помню, мы, а Сашуха мне говорит: «Эх, Громов, на всю деревню остались ты да я — калека!» Я ему и говорю, что я тоже, как решето, весь в дырах, одни рубцы да пилики на коже, только, говорю, ладно хоть голова осталась. «Каково, — спрашиваю, — в деревне-то живут?» — «А вот, — говорит, — Ванюха, все бабы как бабы, у кого мужиков убило, а у кого живы остались, те все скурвились». — «Здря ты, — говорю, — эдак, Сашуха. Была бы изба, а сверчки будут. Ежели всех мужиков, кроме тебя, убило, так, выходит, все бабы, кроме твоей, хорошие». — «А ты, Громов, думаешь, что? Твоя тоже, — говорит, — с солдатами путалась, да и не впустую. Иди погляди на новый приплод». Екнуло у меня сердце, будто кипятком ошпарило. «Откуда, — спрашиваю, — тут солдаты-то? Фронта вроде у нас не было тут» — «А сено, — кричит, — для артиллерии кто по два лета косил?» Мне бы надо сразу в деревню ехать вместе с Сашухой, он на подводе был, а я, грешным делом, запил тогда. «Эх, — думаю, — куда куски, куда милостыньки!..» Загудел на весь райцентр, какие были деньжонки и часы трофейные — все за два дня просадил! Сашуха-то по лошади хлесть — и уехал, а я и поднапился. А здря!.. Не было бы никакой беды, ежели бы я тогда с ним в деревню приехал. Ведь что получилось? Сашуха, видно, приехал домой да и рассказал, что Громов домой едет, загулял Громов… Очухался я и на третий день приезжаю в деревню. Думаю: «Леший с ней, с бабой!» Я эту нацию еще до войны вызнал наскрозь. Думаю: «Что было, то было! Жить надо, наш брат на чужой стороне тоже уха не провешивал, тоже шабашничали». Думаю: «Надо и девок растить. Похлещу дуру ремнем для острастки, а потом жить надо». Эх, захожу на крыльцо, а у самого сердце так заболело, никто меня не встретил, ворота открыты, а в дому тихо! Старшая выбежала: «Папа, папа!..» С ревом прижимается к моей ноге, велика ли и вся-то была! Взял я ее на руки, захожу в избу. Гляжу, народу много, а все молчат, милиционер за столом сидит, пишет чего-то. «Что, — говорю, — бабоньки, худо солдата встречаете? А моя Настюха где?» Гляжу, Настя из кути кинулась ко мне на шею. Я ее оттолкнул немножко. «Погоди, — говорю, — потом поговорим, без постороннего народу». Бабы и соседи, какие были, вышли, а милиционер не выходит. «А ты, — говорю, — молодец хороший, что в моем дому забыл? Очисть, — говорю, — помещение. Я не таких на войне видывал субчиков». Он это поглядел на меня да и тоже вышел. Осталась одна она, только девчушки еще наши сидят и словечка пикнуть не могут. Моя Настюха глядит, глядит на меня, глаза, помню, точь-в-точь как у теперешней Зинушки, большие, с поволокой… «Ну, — говорю, — что самовар не ставишь, что в лавку не бежишь? Может, самому тушилку открывать да лучину щепать?» Она бух мне в ноги. Я говорю: «Встань, дура, я не бог». Снял ремень, думаю, хлестну разок-другой по заднице так, для дезинфекции, а потом пусть самовар ставит. «Что, — говорю, — остолбенела-то?» — «Иван, прости!..» Бух опять в ноги! «Где, — говорю, — дите, показывай!» — «А вон, — говорит, — мой позор на лавке, глядеть на ево не хочу и тебе не дам, удушила я ево». Плюнула она на тряпье. Гляжу — дите мертвое. «Что ж ты, — говорю, — паскуда, наделала? Что ж ты, — говорю, — дура ты такая, натворила? Тому я тебя до войны учил, чтобы живую душу губить?» «Эх, — думаю, — дура ты дура! Кто бы он ни был, а ведь он живой человек». «Всю жизнь, — говорю, — ждали с тобой, чтобы парня родила, а ты его… Хоть бы мужик рос в дому, и девкам бы веселее, и я бы радовался, и ты… Ну, похлестал бы я тебя — и дело с концом! Осиротила ты нас вдвойне. Такого парня сгубила! Для того я кровь проливал?» Веришь, Данилович, сел я на лавку и заплакал, как маленький. Всю войну прошел, не плакивал, а тут заплакал…