— Хороший был хлопчик? — Гриненко, кусая губы, глядел на сестер.
— Здоро-о-вый! Ручищи были, завойки, лежит как живой, а я сижу на лавке, посадил дочек на колени, а сам и слова не выговорю. «Дура ты, — думаю, — дура…»
Он высморкался, оглянулся. «Девки. А где мои девки?» Увидел дочек, и опять широченная улыбка раскинулась на его морщинистом лице, и, не зная, куда деть громадные руки, посовал их в карман, ища курево.
— Данилович, а Данилович? Может, еще бутылочку? Зинушка!
…Пароход опять загудел, густой, с легкой хрипотцой гудок запел над вечереющей похолодавшей рекой. Легкая гарь от мальчишечьих костров приплыла с берега, вновь тихо вздохнули гармонные басы, и мальчишка-матрос, притопывая на ходу, исчез за рубкой, девушки-сестры принялись укладывать корзины.
— Ну, а дальше что было? — глухо спросил Гриненко.
— Дальше? Что дальше? Дальше ничего. Стали жить уже в мирной обстановке. Намаялся я с девками, хватил соленого, пока вырастил. Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. Девки! Зинушка! Глядите, там у меня макинтош внизу, не забудьте! Нас-тюхе моей восемь годов дали. Отсидела она да к нам и не показалась. Уехала к сестре в другую область. Спервоначалу-то я не женился, такое отвращение на всех баб напало. Сам стирал, помню, и печь топил, всю бабью работу хорошо делал, только пироги не мог научиться выпекать, все неудачи терпел, как Суворов. А тут и старшая у меня подросла, да и эти стали пораже. Вон какие они у меня! Я уж им ничего не жалею, платьев у каждой по шести штук. Папиросы не покупал, махорку палил, а одежу девкам справлял. Я, Данилович, добро живу.
Старуха старая-престарая,
Не больно старая,
На реку сходила по воду,
Ведро оставила, —
с той же хрипотцой, что у пароходного гудка, спел он и заторопился, завставал: — Ну мне, Данилович, время, скоро наша пристань. А девки у меня хорошие. Девки! Зинушка!
Гриненко тоже встал:
— Что же, жива она теперь-то?
— А и не знаю, парень. Письма не бывало, а я куда буду писать? Да и не для чего, жизнь на закат пошла, осталось только дочкам радоваться да на свадьбах у них плясать.
Он вздохнул, надел кепку.
Пароход приближался к небольшой чистенькой пристани, уже вечерело, бордовое теплое солнышко скатилось за очередную излуку. Гармошка залилась в последний раз и затихла. Далеко на том берегу стрекотала в лугах косилка, и все так же пахло черемуховым цветом, речной водой и дальней гарью костра. Зина, старшая сестра, сбегала вниз за плащом, любовно накинула его на крутые отцовы плечи. Гриненко не слышал, как девушки ласково посмеивались над отцом, как, одергивая его пиджак, торопили к трапу. Гриненко смотрел на старшую Зину, и давняя боль, боль и любовь его солдатской юности застилали ему глаза, переходя в суровую, сдержанную горечь — каленую горечь мужского сердца. Прощаясь, он кивнул сестрам, сжав зубы, крепко стиснул широкую узловатую ладонь попутчика: «Сказать или не сказать? Можно и сказать, он же хороший человек, он не обидится, он все понимает. Надо сказать. Но зачем?» Гриненко взглянул на белый девичий затылок, погасил волнение и еще раз стиснул узловатую ладонь. Попутчик, отвечая на пожатие, спокойно проговорил: