— А Катерина в общем-то к Виктору равнодушна, — сказала я, — по-моему, она никого любить не способна.
Пьяный пассажир попытался вскарабкаться в трамвай, но, неразборчиво мыча, свалился обратно.
Я так отчетливо представляла его родительский дом, его мать, его отца, все коренастые, с узковатыми глазами, представляла, как привозит он меня к себе, и вот, через сад (у них, он рассказывал, большой красивый сад), точно сквозь кружевную зеленую пену, идем мы в дом, а мать, притаившись за шторой, будто мачеха в сказке, глядит из окна — кого это он привез…
Когда Наталья так придумывала, какое-то непонятное, щемящее чувство накатывало на меня, и сейчас мне захотелось вернуться в мастерскую, обнять малознакомого мне Витьку, обнять, прижать к груди и плакать вместе с ним об утраченном детстве, о детском одиночестве, о детских слезах и о золотой мечте, которая если и сбудется, то окажется совсем не той, что когда-то, в сумраке зимнем, в темном лепетании летнем пригрезилась тебе. Хотелось плакать.
— Но я оказалась другой, — неожиданно четко произнесла Наталья, — его мать желала бы видеть на моем месте не такую невестку.
— А Катька? — Я с трудом вырвалась из разноцветного тумана чувств.
— Катька?
— Следующая остановка «Бани», — скороговоркой объявил скандальный голос.
— Катька?
* * *
В воображении я давно жила в их доме, я приспосабливалась к его отцу — хромому сердитому человеку; мне хотелось всегда сделать ему что-нибудь приятное, он ведь прожил очень тяжелую жизнь — девятилетним мальчишкой остался сиротой, отца репрессировали, мать умерла, был голод, его выкармливали соседи. И мне так радостно было приготовить ему что-нибудь вкусное…
(Я знала, что Наталья терпеть не могла заниматься кухней!)
…А мать все смотрела и смотрела на меня жаркими узкими глазами. Как на чужую.
Его родители не понимали ласки, чаще они равнодушно и привычно перебранивались, иногда он сбрасывал со стола в гневе посуду, и стеклянных стаканов, фарфоровых чашек и тарелок она никогда не ставила; сама она тоже порой запускала в мужа железной кружкой. Она считала, что я все равно брошу ее сына, и заранее ненавидела меня. Я выросла в тишине и нежности, он — в грохоте оскорблений и постоянном труде. Они, конечно, умели любить, но язык любви у них был иной: то, что могло показаться мне лишь ссорой и руганью, было, возможно, их своеобразной лаской… И мы не понимали друг друга.
— Стадион! — объявил тот же голос, заглатывая «а» и почти заменяя «о» на «у».
— А в школе, — продолжала Наталья, — ты не представляешь, такой он был маленький! Этакая коряжка. Все считали его тупым, а он просто очень медленно соображал — маленький, остриженный наголо, все делающий из упрямства наоборот.