Китайское солнце (Драгомощенко) - страница 96

Я видел точку, которая уходила с вызывающей медлительностью (в какой-то миг я даже был склонен написать — "таяла") к воображаемой черте способности ее воспринимать. В точке ничего особенного не наблюдалось, что-то на уровне первого, что подвернется под руку, и она уходила куда-то, симулируя движение, которое должно было придавать месту неизбывную иллюзорность пространства. Точка (здесь я неотступен) была моей жизнью.

Я кажется сказал, что ни единого следа? Да-да, так и было. Точка вмещала в себя все, что было в ней, что будет, и что есть, включая и это время созерцания ее самой. Неяркая и довольно нерезкая. Насколько я был раньше глуп, доверчиво открываясь навстречу тем, кто убеждал меня, будто жизнь состоит из событий. И чего-то еще. Одни говорили, что человеку неизвестно, откуда он пришел, другие настаивали на том, что человек и есть собственное предназначение, нечто вроде жеста, постепенно выгорающего вдоль осей некой логики предназначенности. Точка не может состоять из точки или точек. В том, что я наблюдал точку, сомнений быть не могло. Какой от нее толк? И все же то был страх. И это поправимо. Ощущение его коснулось затылка, будто открыли окно, но ведь его никто не открывал? Не таял. Многое говорило о надеждах. Например, проволока. Моток сталистой проволоки, доставшийся задарма в заброшенном доме. Я связывал с ней таинственные мечты. Однако прошло немало времени, прежде чем я осознал ошибку. Не так ли мы рассказываем истории о своих близких. Я помню, что множество "я", следующих друг за другом в цепи донесения, размывают представление о том, кто им явится.

Кто научил меня мечтать о вопросительных знаках? Понятия не имею. От меня ничего не зависит. Не знаю. Мне сказали, что вокруг много трагичного. Любопытно, кому, или что. Вот так, отказываясь от различных выгод, можно подняться до подлинных высот, где разреженный воздух постепенно сменяется полным отсутствием — конечно, легче всего (и пристойней) умирать на недоступной высоте, на кручах, скалах, когда из ушей течет кровь. Куда она капает? В таз, чашу, землю, наконец. Что за чушь. Остальным это куда понятней, чем мне. Иногда это приводит меня на грань слепого оцепенения — я говорю о тех мгновениях, когда мысль, пройдя положенный ей путь (как бы то ни было, ее притязания в конечном счете сводятся к не завершаемой попытке постижения собственного побуждения) в среде некоторой безначальности, подступает к единственному последствию, заключенному в безоговорочное принятие собственной неправильности (я намеренно избегаю иных определений, в частности таких, как "истинность", "ошибочность", etc.). Как писателю, или человеку, привыкшему себе таковым казаться, я полагаю, что можно было бы довольствоваться одной-единственной записью, сохранив ее из числа остальных, опыливших в положенный час яркой невразумительностью множество явлений и превратившейся в таковую вместе с ними, — одного единственного словосочетания: "все неправильно", пишу я, оказалось бы вполне достаточно, чтобы разместить различные смутные догадки, редкие просветления, заблуждения, то есть, всю ту неопределенность, что не оставляет мой ум и по сию пору, когда бы не знание того, что и эта мысль, исполненная казалось бы торжествующего смирения и непритязательности, в итоге окажется подобием личины, тугой пелены хризалиды, в пульсирующем тумане которой зрение всегда готово углядеть очертания следующего отречения, — такова предстающая нескончаемость, выражающая себя в самоизводящей фигуре мнимого продвижения, несущего угрозу намного более явственную, чем картины, вызванные к жизни воображением, и значение которых обязано зыбкому основанию опыта или доверия.