− А разве у слепого есть выбор? − угрюмо отвернулся он.
Нестор, действительно, хорошо знал мать и видел истинную причину её позднего замужества — не успев растратить за жизнь своей кипучей энергии, она до сих пор не знала, куда её девать, и не нашла ей лучшего приложения, чем тянуть к алтарю Тяхта. И унаследовавший её настойчивость, он не успокоился.
− Отец Мануил, зачем вы их обвенчали?
− А разве у священника есть выбор?
О. Мануил погрузнел, стал глуховат, и в бороде у него била седина. Служил он уже механически, размахивая кадилом, привычно повторял заученное ещё в семинарии, и по его лицу невозможно было прочитать, о чём он думает. А его воскресные проповеди, к которым он давно не готовился, были как тарелка холодного супа. Изольда стала его помощницей. «В церкви давно была? — подкараулив во дворе, смущала она Молчаливую. — Смотри, безбожники в аду сковородки лижут». Молчаливая краснела. Литургию она пропускала, бывая только на проповедях. И думала там о своём. Вспоминала, как всем двором провожали в последний путь Матвея Кожакаря, когда трубы духового оркестра, как архангельские, оглушали стены надрывным плачем траурного марша, как сбежались к упавшему с дерева отцу. А теперь себя ограждали. От смерти. От соседей. Чужой жизни. Не знали, кто родился за стенкой. И когда умер. Станьте, как дети? Так и стали! Злыми. Беспамятными. Отрывающими крылья стрекозам.
Незаметно подросли её братья-погодки. Академик рано овдовел, и после его смерти все тяготы по их воспитанию легли на её плечи. Она отводила их в школу, в которой сама доучивалась, следила, чтобы не попали в дурные компании, связавшись с беспризорниками, а вечерами ушивала им рубахи и сужала брюки, оставшиеся после отца. Изольда, отправив сына в детский дом, угостила раз братьев леденцами, и, разрывая петлю душившего одиночества, взяла на прогулку. А потом принесла старую сыновнюю одежду, которую покупала «на вырост», ёлочные игрушки и набитого ватой Деда Мороза, точно близилось Рождество, а не стояло лето. Прогулки повторялись, в одну из них, изливая нерастраченное материнство, Изольда оформила над братьями опекунство, в другую отвела их в церковь. И старший, Архип, в ней остался. Его приводили в восторг дымившиеся кадила, запах ладана, строгие лики угодников. Умиляя о. Мануила, он, не шелохнувшись, выстаивал обедню, читал наизусть псалмы и знал всех святых. У него оказался чистый голос, и он стал петь на клиросе. Никто, и он сам, не сомневался, что дорога его лежит через духовную семинарию, куда о. Мануил уже готовил ему рекомендации. Он был покладист, приветлив и что бы ни говорил, за этим слышалось: «Жить нужно тихо, а умереть во сне». Единственное, что в нём раздражало, была его брезгливость. «И апостолы с одной ложки ели, − выговаривал ему дьякон. — А чужие ноги омывать?» Ничего не действовало. Страшный чистюля, он не мог даже толком причаститься. Дома Архип намывал по три раза посуду, а в гостях тайком протирал носовым платком приготовленный ему прибор. В еде Архип был более чем скромен, легко держа посты. А когда узнал про подвижников, довольствовавшихся зёрнышком риса, и вовсе от неё отказался. Две недели у него во рту и маковой росинки не было. Не действовали ни уговоры Молчаливой, ни увещевания Изольды. Кожа на Архипе повисла, как на ящерице, а под ней выперли рёбра. «Краше в гроб кладут! — ужасалась Изольда, поставив перед ним тарелку щей. — Съешь хоть за меня ложку!» Но Архипа было не искусить. Он ждал чуда. А ещё через неделю почувствовал страшную вонь, точно гнил изнутри. Ядовитые соки, выходившие раньше с пищей, теперь скопились, отравляя, как протухшая рыба. И Архип не выдержал собственного смрада, потихоньку вернувшись к прежней жизни. Но чудо всё же произошло. «На пятый день голодовки, − признавался он, − я мог бы запросто съесть плесневелую корку из помойного ведра». И его брезгливость, как рукой сняло. «Господь кого как вразумляет», − подвёл черту о. Мануил, на радостях подаривший ему подрясник.