Неожиданно бомж отшатнулся от холста и рухнул на пол. Глаза закатились под лоб, лицо — белее бинтов, на губах пена.
Это не был припадок. Просто его изломанное, немощное тело не выдержало чудовищного наслаждения.
Удищев поднял бродягу, как дар божий, на руки. Если бы не гипс и бинты, он бы вообще ничего не весил. Почти бестелесен. Как ангел.
Мирофан отнес едва не умершего от вдохновения бомжа в постель. Заботливо укрыл одеялом. Открыл форточку. Отхлопал, приводя в чувство, неизвестного живописца по щекам. И, когда тот открыл глаза, сказал почти с материнской нежностью:
— Живой? Есть хочешь? Хочешь не хочешь, а есть надо. В мастерскую не ходи. Навернешься с лестницы — последние ребра переломаешь. Я тебе мольбертик сюда принесу. Крась на здоровье. Что кончал?
И долго расспрашивал Мирофан Удищев странного бродягу, поражаясь нелепости его ответов, и все более укрепляясь в мысли, что само провидение послало под колеса его «Мерседеса» это существо без имени, утверждающее будто бы никогда не обучалось ремеслу живописца.
Вернувшись в мастерскую, Удищев поднял с пола кисти и палитру. Постоял, прищурившись, перед холстом. Хотел сделать мазок, но удержался. Сердце отстукивало победный марш по барабанным перепонкам.
Пейзаж производил впечатление гениального экспромта.
Полотно было завершено. Его можно было испортить одним лишним мазком.
Мирофан приблизился к холсту и, прикусив от усердия язык, вывел в правом нижнем углу «М.Удищев».
«Пентюхай увидит, — подумал он, ликуя, — потрескается от зависти».
В городской квартире художник Удищев бывал редко. Жена не обижалась. Она понимала: для творчества нужно уединение. Гений и лапша несовместимы.
Избавленный Светланой Петровной от пеленок и прочих домашних хлопот, Мирофан неделями жил на вилле. Каждый приезд его домой становился праздником. На стол подавались чудеса кулинарии. Отключался телефон. В квартире воцарялся великий, торжественный покой. Едва шум в детской превышал дозволенный уровень, как в дверной щели появлялась голова Светланы Петровны. «Т-с-с-с, — шептала она, делая строгие глаза, — папа отдыхает».
— Я тут подумал, — сказал Удищев за ужином, — зима скоро. Пусть этот бродяжка на вилле поживет. Снег с дорожек поотгребает, посторожит.
— Мит, — ласково прошептала жена, обронив в лапшу слезу умиления, — я всегда знала, что за показной грубостью ты скрываешь нежное, доброе сердце. Не надо стесняться этого.
Удищев, не поднимая головы от тарелки, с долей осуждения посмотрел на супругу, но, не заметив в лице ее и тени иронии, скромно пожал плечами. Он мысленно примерил образ доброго грубияна.