Мы сидели за кухонным столом, голодные, шумные, требовательные. Запрокидывали головы, хватались за животы. Каждый вечер мы умирали от голода. Ма сосала кончик пальца: порезалась, открывая консервную банку с супом. Зазвонил телефон, Ма резко повернулась и вынула палец изо рта.
— Это ваш отец, — сказала она, но трубку не взяла. Вылила суп в кастрюлю и снова занялась пальцем.
Мы перестали ныть и начали поглядывать то друг на друга, то на звонящий телефон: новая игра. Поставили локти на стол, обхватили лица ладонями и, глядя на ее спину, зеркально отражая ее молчание, ждали, какое движение она теперь сделает; а она не смотрела на нас и ничего не объясняла, просто мешала и мешала в кастрюле. Телефон звонил, суп кипел, булькал; телефон продолжал звонить, когда Ма плеснула в одну тарелку, в другую, в третью и подтолкнула каждому под нос, телефон продолжал звонить, когда мы вдвинули в пар подбородки, носы и высунули языки, чтобы попробовать на вкус горячий воздух. Отца уже сколько недель мы не видали и не слыхали.
Ма разорвала пакет, высыпала на тарелку крекеры, со стуком поставила ее на середину стола и сказала:
— Ну? Ешьте давайте.
Она села с нами, ее стул был повернут боком. Расшнуровала свои рабочие ботинки, сняла носки и стала массировать ступни. Телефон звонил прямо над ней — чуть выше и сзади. Она знала, что у Папса на уме, знала секрет его настойчивости, но говорить нам не собиралась. Массаж ступней был дурным признаком, но еще хуже была ее усмешка, когда мы пожаловались, что не наелись.
— Больше ничего нет, — сказала она, скаля зубы в своей кривой усмешке и разглядывая накрашенные ногти на ногах. — Хорошенького понемножку.
Мы просидели за столом еще сорок пять минут — водили пальцами вокруг пустых тарелок, прижимали большие пальцы к тарелке из-под крекеров и слизывали крошки, введенные в транс монотонным ритмом телефонных звонков, парализованные их равномерностью, пристально слушая, надеясь, что они никогда не прекратятся. Он был где-то там, у какого-то там телефона, может быть, в будке, может быть, сидел на краю чьей-то кровати, пьяный или трезвый, и там было шумно и жарко, а может быть, холодно, и он был один, или с ним там были другие, но каждый звонок переносил его домой, переносил прямо сюда, к нам. Сам тон звонков менялся со временем — от отчаянного к обвиняющему, а потом они зазвучали печально, медленно, а потом превратились в удары сердца, а потом сделались вечностью — были всегда, будут всегда, — а потом это стал пронзительный колокол, вестник тревоги.