— Упорный ты, дядя, как саксаул. Не гнёшься. Гляди, не сломался бы, как он.
— Чинар тоже упорный — до самого неба растёт. А я не для спора — я для справедливости говорю.
— В чём же твоя справедливость?
— А в том, что треснутая пиала не равноценна целой. Она, конечно, тоже пиала, но — с трещиной.
— Может, там не трещина, а только царапина?
— Трещина, племянничек, трещина, уж тут ты поверь мне на слово! — оживился Нурмамед. — И ещё подумай: стоит ли черпать из казана, в котором плавает муха, когда рядом сколько угодно чистой еды.
— Дохлая муха кипящего казана не осквернит.
— Пусть так. Но от сознания, что муха, попавшая в горячую пищу, издохла, мой аппетит не улучшается. Нет, не улучшается! Ты прикинь, племянник, сколько рук трогали её, эту сбежавшую, — Нурмамед сжал левый кулак, стал поочерёдно разгибать пальцы, начиная с мизинца: — В доме Аманмурада — жила, у ишана Сеидахмеда — жила, с тобой — была, в город сбежала — к Черкез-ишану пришла, потом поселилась то ли у русской, то ли у татарки, теперь — в Палтараке веселится. Видал? Пальцев на руке не хватает сосчитать все двери, в которые заглядывала эта Узук!
— Не она заглядывала, дядя. Чёрное счастье её заглядывало.
— Хе! Твоя рубашка тут сидит, а тебя нету, да?
— Рубашка износится — выброшу её, а сам каким был, таким и останусь. И чёрное счастье Узук в конце концов вернётся к тому, кто соткал его и надел на бедняжку. От того, что курица выроет в навозе жемчужину и отбросит её своей грязной лапой, не станет ни жемчужина грязнее, ни куриная лапа чище. Узук, дядя, умеет не только искать пристанища, она умеет и любить, и ненавидеть, она умеет бороться за свою долю!
— Бай бо! — сказал Нурмамед. — И жемчужина она у тебя, и пальван могучий. Вознёс ты её, парень. Высоко вознёс. Я гляжу, для тебя если и есть у туркмен красавица, так это одна Узук. А светит, парень, не только уголёк, светит и лампа, и костёр, и солнце.
Берды внезапно расхотелось спорить. Он и до этого поддерживал разговор как по обязанности. Те слова, которые он произносил в защиту Узук, почему-то не трогали сердца, не волновали, не вызывали никаких воспоминаний, желаний. Просто катились себе и катились — как горошины из лопнувшего мешочка. Его убеждённость шла не от чувств, она была суховатой и холодноватой, хотя он и не осознавал этого. Он говорит то, во что искренне верил и что готов был всемерно отстаивать, но вдруг понял, что ему больше не хочется говорить, что он устал и с удовольствием посидел бы один. Полежал бы, вытянувшись на спине во весь рост смежив глаза и ни о чём, совершенно ни о чём не думая.