Лео смотрел на Юдифь в каком-то порыве чувств, который оттеснил прочь все звуки, наполнявшие это кафе, и припечатал их к стенам так, что они, казалось, приклеились к ним; он знал, что ему придется еще много часов говорить и очаровывать ее, прежде чем он сможет ее соблазнить, все в нем было полно какого-то напряженного бессилия, и все время — эта улыбка всеведения, которая помогает так легко установить доверительные отношения, и при этом она так беспомощна, когда приходится смотреть в лицо, подобное лицу Юдифи.
Но это ведь полный абсурд, сказала Юдифь, когда человек думает, что он совершенно один и только с помощью своих идей сможет изменить мир.
Почему же? Всегда именно так и было! Зингер, несмотря на свои двадцать девять лет, был необычайно невинен и наивен. Наполеон, например, изменил мир, и шум, который он при этом произвел, проникает в кабинет Гегеля, вдохновляя его на философию, которой снова суждено изменить мир, и так далее. История ведь ничему другому и не учит, кроме как тому, что мир изменяют отдельные личности. Так Зингера учили. Юдифь засмеялась; рот у нее был немного великоват, и это, казалось, придавало особое величие ее смеху, величие в переносном смысле, и было привилегией, доступной лишь избранным. Он был худощав, небольшого роста и подчеркнуто резко, если можно так выразиться, едко безобразен; резко в нем было все: крючковатый нос, резко выдававшийся на лице, узкая щель рта, причем нижняя губа, оставаясь резко очерченной, иногда как-то непристойно плотски выпячивалась, очки с толстыми стеклами в черной оправе, которые он иногда сдвигал на гладко зачесанные назад, казалось, жирные волосы, если очки начинали слишком давить на бородавку на носу. Но Юдифи он нравился, она видела в резких чертах его лица до предела обостренную восприимчивость и доброту, и одновременно — светящуюся в этом лице, но еще не проявившую себя «открытость миру». С трепетом следила она за движениями его маленьких нежных рук и вслушивалась в интонации его речи, в этот чуть заметный и непонятный почти никому акцент, который она сразу распознавала, акцент, представляющий собой сплав бразильского детства и венских родителей. Лео хотел бы знать о Юдифи все, представлять себе каждую секунду той жизни, которую она прожила до сих пор, но она ничего не могла ему рассказать, потому что он, возбужденный крайним любопытством, сам не переставая говорил. Вальмен как тема разговора, хотя теперь уже в некоем обобщающем смысле, по-прежнему занимал его, он говорил о намерении изменить мир и о возможных причинах того, почему человечество принимает сегодня такое намерение за проявление безумия. Нацисты, говорил он, разрушили все, даже самые элементарные представления об истории. И поскольку они все разрушили, поколению, которое было принесено в жертву, а теперь занимается восстановлением, кажется безумным все, что выходит за рамки того, что они восстанавливают. Он говорил все это с ходу, просто так, как говорил всегда, воодушевляясь от того, что все это внезапно приходило ему в голову, говорил просто потому, что Юдифь была рядом, а звучало это так, будто он, делая великое исключение, раскрывает перед ней результаты своих длительных раздумий. Его тезисы странно звучали в городе, который, пройдя огонь и воду, был непробиваемо равнодушен к любым идеям, означающим, что что-то могло быть иначе, чем оно есть, в городе, который удивительно прочно застыл в своем бытии, так что выражение «Вена остается Веной» воспринималось как ложь только потому, что звучало слишком эвфемистично: