Аустерлиц (Зебальд) - страница 28

Мы обнялись, потом постояли, держась за руки, потом снова обнялись, и снова, не знаю сколько раз, пока наконец Вера не провела меня через темную прихожую в ту комнату, в которой все было так же, как почти шестьдесят лет тому назад. Мебель, которая досталась Вере в мае 1933 года от двоюродной бабушки вместе с квартирой: комод, на котором слева стоял Пульчинелло мейсенского фарфора, в маске, а справа — его возлюбленная Коломбина, застекленный книжный шкаф с пятьюдесятью пятью карминно-красными томами «Человеческой комедии», секретер, длинная оттоманка, верблюжий плед, сложенный в ногах, синеватая акварель с видом богемских гор, цветы на подоконнике, — все это на всем течении времени моей жизни, которое теперь опрокинулось во мне, оставалось на своих местах, потому что Вера, как она мне сказала, сказал Аустерлиц, потеряв меня и мою мать, ставшую ей почти сестрой, перестала выносить какие бы то ни было изменения. Я уже не помню, в какой последовательности мы с Верой рассказывали друг другу наши истории в тот мартовский день и вечер, сказал Аустерлиц, но мне думается, что, после того как я, опуская все то, что меня так угнетало на протяжении этого времени, коротко сообщил о себе, речь пошла прежде всего о моих пропавших без вести родителях, Агате и Максимилиане. Максимилиан Айхенвальд, уроженец Санкт-Петербурга, где его отец до самой революции держал торговлю специями, был одним из активнейших деятелей чехословацкой социал-демократической партии, сказала Вера, и познакомился с моей матерью, которая была на пятнадцать лет его моложе и, находясь в самом начале своей артистической карьеры, много выступала в разных городах провинции, в Николсбурге, куда Максимилиан приехал в одну из своих очередных поездок, которые он совершал по стране, выступая на открытых митингах и фабрично-заводских собраниях. В мае 1933 года, почти сразу после того, как я сама перебралась сюда, на Шпоркова, они, вернувшись из путешествия в Париж, полные незабываемых впечатлений, как они не уставали повторять, сняли вместе квартиру в этом доме, хотя их отношения так и оставались еще неоформленными. Агата и Максимилиан, сказала Вера, особенно любили все французское. Максимилиан был ярым республиканцем и мечтал сделать из Чехословакии вторую Швейцарию, превратив ее в остров свободы в разливающемся по Европе море фашизма. Агата имела скорее несколько сумбурное представление о лучшем мире, сформировавшееся под влиянием Жака Оффенбаха, которого она ценила превыше всего и которому я, кстати сказать, добавила Вера, сказал Аустерлиц, обязан своим редким именем, не встречающимся среди чехов. Этот интерес к французской культуре во всех ее проявлениях, который я, будучи увлеченной романисткой, разделяла с Агатой, равно как и с Максимилианом, и послужил основой нашей дружбы, завязавшейся с первого же разговора в тот день, когда они въехали сюда, и вылившейся естественным образом в то, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что после моего рождения она, Вера, имея в отличие от Агаты и Максимилиана возможность более свободно распоряжаться собственным временем, предложила свои услуги в качестве няни до того времени, пока я не пойду в приготовительную школу, — предложение, сказала Вера, о котором она ни разу не пожалела, ибо даже в тот период, когда я еще не умел толком говорить, у нее было ощущение, что никто ее не понимает лучше, чем я, а уж потом, когда мне было без малого три года, я и вовсе сделался для нее самым лучшим собеседником. Когда мы гуляли среди грушевых и вишневых деревьев, шагали по лужайкам Семинарского сада или, в жаркие дни, искали прохлады в тенистом парке дворца Шёнборн, мы общались, как было обусловлено с Агатой, на французском, и только когда мы под вечер возвращались домой и она принималась готовить ужин, мы переходили на чешский, обсуждая всякие домашние и детские дела. Рассказывая это, Вера непроизвольно, как я подозреваю, сказал Аустерлиц, тоже перешла на чешский, и я, у которого ни в аэропорту, ни в Государственном архиве, ни даже тогда, когда я заучивал наизусть свой вопрос, от которого, попади я в другое место, не было бы никакого проку, в голове не шевельнулось даже отдаленного намека на мысль о том, что я соприкасался когда бы то ни было с чешским языком, — я, как глухой, который чудесным образом снова обрел слух, понимал почти все из того, что говорила Вера, и мне хотелось только одного: закрыть глаза и слушать без конца журчание ее бегущих многосложных слов. В хорошее время года, сказала Вера, нужно было первым делом, когда мы возвращались с прогулки, отодвинуть в сторону горшки с геранью на окне, чтобы я, сидя на своем любимом месте, мог видеть сирень внизу и маленький домик напротив, в котором горбун-портной Моравек держал свою мастерскую, и пока она резала хлеб, кипятила воду для чая, я сообщал ей во всех подробностях, чем занимается Моравек в данный момент: чинит ли истрепавшийся подол пиджака, копается ли в коробке с пуговицами или вшивает стеганую подкладку в пальто. Самым главным же для меня, сказала Вера, сказал Аустерлиц, было не пропустить того момента, когда Моравек отложит в сторону иглу и нитки, большие ножницы и прочий портновский инвентарь, освободит рабочий стол, покрытый сукном, расстелит газету и разложит на ней еду, о которой он уже наверняка давно про себя мечтал и которая, смотря но сезону, состояла из кусочка белого сыра с луком, одной редиски, нескольких помидорин, конченой селедки или вареной картошки. Теперь он кладет плечики на ящик, теперь идет в кухню, принес пиво, теперь точит нож, сошкрябывает кожу с твердой колбасы, делает большой глоток, стирает рукой пену с губ, — вот так или приблизительно так описывал я ей, сказала Вера, почти каждый вечер ужин портного, забывая порой за этим занятием свой собственный бутерброд, разрезанный на маленькие кусочки. Рассказывая об этой моей страсти к наблюдениям, Вера встала и открыла обе рамы, чтобы я мог посмотреть на соседский сад, в котором как раз цвела сирень, такая белая и такая густая, что можно было подумать, будто только что, прямо посреди весны, выпал снег. И этот сладковатый запах, поднимавшийся из недр окруженного стеною сада, и тонкий серп уже пошедшей в рост луны над крышами, и перезвон колоколов на другой стороне, и желтый фасад портновского дома с зеленым балконом, на котором частенько можно было увидеть Моравека, уже давно умершего, впрочем, добавила Вера, как он стоит, размахивая своим тяжелым утюгом, заполненным углями, — эти и другие картины, сказал Аустерлиц, наплывали одна на другую, выходили из темного заточения моей памяти на свет, переливаясь красками, пока я смотрел в распахнутое окно, и потом, когда Вера, без слов, отворила дверь в комнату, где рядом с доставшейся ей в наследство от бабушки массивной кроватью с витыми колоннами под балдахином и высокими подушками в изголовье по-прежнему стояло небольшое канапе, на котором я всегда спал, когда родителей не было дома. Луна заглядывала в темную комнату, белая блузка (как часто бывало и прежде, сказал Аустерлиц) висела на ручке полуоткрытого окна; я увидел Веру такой, какой она была тогда, как она сидит со мной на диване и рассказывает мне богемские сказки, я видел ее на редкость красивые, словно бы расплывшиеся в сумерках глаза, когда она, добравшись до счастливого конца, снимала очки с толстыми линзами и наклонялась ко мне. Потом она погружалась в свои книги, а я, насколько мне помнится, любил какое-то время просто полежать с открытыми глазами, надежно оберегаемый, как я твердо знал, моей заботливой сиделкой и выцветшим кругом света, в котором она сидела за чтением. Стоило мне только пожелать, как я мог увидеть перед собою горбатого портного, который наверняка давно спал в своей каморке, и луну, которая неспешно обходила небосвод над домом, узор ковра или обоев и даже мельчайшие трещинки на кафеле высокой печки. Если же я уставал от игры и решал, что пора уже спать, мне нужно было только дождаться того момента, когда Вера перевернет страницу, и я прекрасно помню это ощущение, или, вернее, сказал Аустерлиц, только сейчас начинаю припоминать это ощущение, — как затуманивалось сознание, успевавшее заблудиться в переплетении стебельков и листьев мака на молочном стекле дверей, прежде чем до меня доносилось легкое шуршание очередной переворачивающейся страницы. Во время наших прогулок, так продолжала Вера свой рассказ, когда мы снова вернулись в комнату и она подала мне чашку мятного чая, держа ее обеими, уже нетвердыми руками, мы чаще всего отправлялись в Семинарский сад, или Хотекскнй парк, или какое другое зеленое место, предпочитая оставаться на нашей Малой Стране. Только иногда, летом, мы, взяв с собою коляску, на которой, если я помню, был укреплен маленький яркий флюгер, совершали более далекие вылазки — на остров Софии, или к плавательному бассейну на берегу Молдавы, или на смотровую площадку на горе Петрин, откуда мы целый час, а то и дольше, смотрели на раскинувшийся перед нами город с его бесчисленными башнями, которые я все знал наизусть, как и названия всех семи мостов над сверкающей рекою. С тех пор как я перестала выходить на улицу и потому не вижу ничего нового, сказала Вера, эти картины, которые так радовали нас тогда, все чаще возвращаются ко мне и предстают с такою все возрастающею ясностью, что даже кажутся живыми видениями. При этом у меня бывает такое чувство, будто я, как когда-то в детстве, в Райхенберге, сказала Вера, смотрю в диараму и вижу в ящике, заполненном странной рассеянной субстанцией, застывшие на полушаге фигуры, которые непостижимым образом именно из-за своих крошечных размеров казались очень натуральными. Никогда в жизни я не видела ничего более волшебного, чем та представленная в райхенбергской диараме желтая сирийская пустыня, чем те поднимающиеся из-за темных еловых лесов сверкающие белые макушки циллертальских Альп, чем та незабываемая веймарская сцена, увековечившая момент, когда поэт Гёте, в своей разлетающейся накидке кофейного цвета, садится в почтовую карету, к которой приторочен его походный сак. И вот такие реминисценции из моего собственного детства сливаются в моей памяти с воспоминаниями о наших тогдашних совместных экскурсиях, уводивших нас далеко от Шпоркова. Когда приходят воспоминания, то иногда кажется, будто ты смотришь на прошедшее время сквозь стеклянную гору, и вот теперь, когда я рассказываю тебе все это, сказала Вера, стоит мне опустить веки, я вижу нас обоих, вернее, наши неестественно широкие зрачки, и как мы смотрим сверху, с горы Петрин, на зеленый склон, по которому ползет толстой гусеницей фуникулер, в то время как там, на другой стороне города, у подножия Вышгорода, выезжает из-за домов твой горячо любимый поезд, которого ты всегда так ждал, и медленно, пуская белый дым, тянущийся за ним потом шлейфом, катится по мосту через реку. Порою, когда погода была неподходящей, сказала Вера, мы отправлялись навестить мою тетушку Отилию в ее магазине перчаток на Шерикова, который она завела еще до Первой мировой войны и который своей приглушенной атмосферой, заставляющей забыть обо всем обыденном, напоминал какое-нибудь святилище или храм. Тетушка Отилия, одинокая, незамужняя дама, была необыкновенно, даже пугающе хрупким существом. Она всегда ходила в черном шелковом платье с плиссированной юбкой и съемным белым кружевным воротником, распространяя вокруг себя легкий аромат ландышей. Если тетушка не обслуживала какую-нибудь очередную достопочтенную, как она любила выражаться, клиентку, она занималась тем, что разбирала все эти сотни, если не тысячи пар перчаток самых разных фасонов и видов, среди которых были и простые, нитяные модели на каждый день, и самые изысканнейшие творения парижской и миланской моды из бархата или замши, поддерживая установленный ею однажды и сохранявшийся, невзирая на все исторические катаклизмы, на протяжении десятилетий порядок, который и в самом деле был известен только ей одной. Но стоило нам появиться на пороге, сказала Вера, она откладывала все дела и занималась только тобой, показывала тебе одно, другое, позволяя выдвигать и задвигать все эти плоские ящички, которые так легко ходили туда — сюда, более того, она разрешала тебе не только вынимать оттуда одну за одной все перчатки, но и мерить их, при этом она всякий раз терпеливо давала подробные разъяснения по поводу каждой модели так, словно видела в твоем лице потенциального наследника своего заведения. Я помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что именно от тетушки Отилии ты в три с половиной года научился считать, перебирая аккуратный ряд крошечных блестящих малахитовых пуговичек на длинной замшевой перчатке, которая особенно нравилась тебе — jedna, dve, tfi, начала считать Вера, а я, сказал Аустерлиц, подхватил: ctyfi, pet, sest, sed, чувствуя себя, как человек, который неуверенно идет по тонкому льду. Тогда, во время своего первого визита на Шпоркова, я был так взволнован, что сейчас уже не помню точно всех историй, рассказанных мне Верой, помню только, что мы от магазина тетушки Отилии каким-то образом незаметно перешли к городскому театру, в котором Агата осенью 1938 года впервые выступила на пражской сцене в роли Олимпии, о которой она мечтала с самого начала своей артистической карьеры. В середине октября, сказала Вера, когда оперетта уже была готова к показу, мы отправились на генеральную репетицию, и как только мы переступили порог служебного входа, я, всю дорогу, пока мы ехали в театр, болтавший без остановки, вдруг неожиданно притих и погрузился в благоговейное молчание. И потом, за все то время, пока шел спектакль, представлявший собою набор произвольно чередовавшихся сцен, и позже, когда мы ехали на электричке домой, я не произнес ни звука, словно был занят своими мыслями. Наверное, этот небольшой сюжет, который Вера случайно вспомнила по ходу своего рассказа, побудил меня на другое утро отправиться в городской театр, где я довольно долго просидел один в партере, по самому центру, под куполом, получив разрешение от вахтера, которого мне пришлось умаслить хорошими чаевыми, благодаря чему мне удалось еще сделать несколько снимков этого тогда только что отремонтированного зала. Справа и слева от меня уходили ввысь ярусы, поблескивающие в полутьме позолотой, а прямо на меня смотрел просцениум, на котором когда-то стояла Агата и который теперь был похож на неведомый глаз с померкнувшим взором. И чем больше я силился вызвать в себе хотя бы тень воспоминания о том ее выступлении, тем больше мне казалось, будто этот театральный зал сжимается, становится все меньше, меньше, и сам я тоже все сжимаюсь и сжимаюсь, и вот я уже превратился в мальчика-с-пальчика, запертого в футляре или в какой-нибудь выложенной бархатом шкатулке. И только по прошествии некоторого времени, когда чуть приоткрылся занавес и оттуда выскочил какой-то человек и пробежал по сцене, оставляя за собою след колышущихся складок, только тогда, сказал Аустерлиц, зашевелились тени и я увидел в оркестровой яме дирижера во фраке, похожего на жука, и другие черные фигуры, которые возились со своими инструментами, услышал нестройные звуки, и вдруг мне почудилось, будто я заметил сквозь щелку между головой музыканта и контрабасом, как там, в полоске света, отделявшей дощатый пол сцены от краешка занавеса, мелькнула небесно-голубая, расшитая серебром туфелька. Когда я вечером того же дня во второй раз пришел к Вере в ее квартиру на Шпоркова и она подтвердила, что у Агаты действительно были такие небесно-голубые туфли, придававшиеся к костюму Олимпии, у меня будто что-то взорвалось в голове. Вера сказала, что генеральная репетиция произвела на меня, похоже, неизгладимое впечатление, главным образом потому, как она предполагала, что я боялся, как бы Агата не осталась навсегда тем волшебным, но все же мне совершенно чужим существом, и я тогда снова вспомнил, продолжал Аустерлиц, то горестное, неведомое мне до тех пор чувство, которое переполняло меня, когда я лежал в темноте с широко раскрытыми глазами, хотя давно уже пора было спать, на диване, стоявшем в ногах Вериной кровати, и все прислушивался к часам на башне, которые били каждые пятнадцать минут, и ждал, когда же Агата вернется домой, бодрствовал до тех пор, пока не услышал звук остановившейся перед домом машины, которая вернула ее из другого мира, и она не вошла ко мне в комнату, принеся с собою тот странный театральный запах, смешанный из запаха пыли и уже успевших выветриться духов. Она вошла и села рядом. Я вижу ее пепельно-серый, стянутый спереди шнуровкой шелковый корсет, а вот лица различить не могу, вижу только отливающую перламутром, льнущую к коже пелену тускло-молочного цвета и ловлю краем глаза, как соскальзывает с плеча легкая шаль, когда она проводит мне рукой по лбу. — На третий день моего пребывания в Праге, ранним утром — так продолжал свой рассказ Аустерлиц после того, как немного собрался с чувствами, — я отправился в Семинарский сад. Грушевые и вишневые деревья, о которых рассказывала Вера, уже все срубили, а на их месте посадили молодые саженцы, у которых пока еще были слабенькие ветки и до урожаев было далеко. Дорога шла в гору, петляя по мокрым от росы лужайкам. На полпути мне повстречалась какая-то старая дама с толстой рыжей таксой на поводке, которая с трудом передвигала лапы, то и дело останавливалась и замирала, наморщив лоб и уставившись в землю. Вид этой пары напомнил мне, что прежде, когда мы гуляли тут с Верой, нам часто попадались такие старушки с хмурыми псами, большинство из которых носили проволочные намордники и потому, наверное, были такими молчаливыми и злыми. Почти до полудня просидел я тут на солнечной скамейке, глядя на открывавшуюся за домами Малой Страны и Молдавой панораму города, которая вся, как мне казалось, подобно старинной картине, покрытой лаком, была испещрена бесчисленными разбегающимися трещинками и канавками прошедшего времени. Еще один такой же узор, образующийся по никому не ведомому закону, я обнаружил, сказал Аустерлиц, почти тогда же в сплетении корней того каштана, который сохранился на одном довольно обрывистом склоне парка и по которому я, как рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, с наслаждением в детстве ползал. Я узнал его, как узнал и черно-зеленый тис, что рос внизу, под высокими деревьями, и тот прохладный воздух, которым на меня пахнуло из глубины расщелины, и уже отцветшие сейчас, в апреле, подснежники, устлавшие ковром весь парк, и только тогда я понял, почему как-то раз, много лет тому назад, во время одной из наших краеведческих вылазок с Хилари у меня перехватило дыхание, когда мы, гуляя по клоучестерскому парку, напоминавшему по своему устройству Шёнборн, неожиданно вышли к какому-то склону, выходившему на север, который был усеян белоснежными мартовскими Апешопа nemorosa. — На этом ботаническом названии тенелюбивого анемона и закончил Аустерлиц еще один фрагмент своего рассказа тем поздним зимним вечером 1997 года, когда мы сидели, окруженные, как мне показалось, бездонной тишиной в его доме на Олдерни-стрит. Прошло, быть может, пятнадцать минут или полчаса среди голубоватого света от ровного пламени газа, прежде чем Аустерлиц поднялся и сказал, что, наверное, будет лучше, если я эту ночь проведу под его кровом, после чего без лишних слов поднялся по лестнице и проводил меня в комнату, которая была обставлена почти так же, как комната на первом этаже. Только к стене было приставлено нечто вроде раскладушки с ручками на ободе, отчего она напоминала носилки. Рядом с раскладушкой стояла коробка из-под «Шато-Грюо-Лароз», маркированная черным впечатанным гербом, на ней в мягком свете настольной лампы с абажуром — стакан, графин с водой и старинное радио в корпусе из темно-коричневого бакелита. Аустерлиц пожелал мне доброй ночи и осторожно прикрыл за собою дверь. Я подошел к окну, посмотрел на пустынную Олдерни-стрит, потом вернулся назад, сел на кровать, принялся развязывать шнурки, продолжая думать об Аустерлице, который, как я слышал, двигался в соседней комнате, и тут, когда я оторвал взгляд от ботинок, я увидел в полумгле, на камине, небольшую коллекцию бакелитовых коробочек, все разной формы, высотой не более двух-трех дюймов, — в каждой из них, как выяснилось чуть позже, после того, как я открыл их одну за другой и поставил под лампу, хранились бренные останки подошедших здесь, в этом доме, к последней черте своей жизни — так по крайней мере рассказывал мне Аустерлиц — ночных мотыльков. Одного из них, оказавшегося невесомым существом цвета слоновой кости со сложенными крыльями из сотканной неведомо каким образом материи, я попытался извлечь из его бакелитового вместилища, и он, перевалившись через край коробки, оказался у меня на ладони. Его скрюченные ножки, напрягшиеся под серебристым чешуйчатым тельцем, будто ему предстоит взять последнее препятствие, были такими тоненькими, что я едва их различал. Точно так же почти невидим был и вскинутый кверху хоботок. Единственное, что было видно ясно, так это неподвижно-черный, немного вытаращенный глаз, который я долго изучал, прежде чем вернуть этого, скончавшегося, вероятно, много лет назад, но совершенно не тронутого разрушением духа ночи в его тесный склеп. Прежде чем улечься в постель, я включил радио, которое стояло на коробке из-под вина. На круглом светящемся окошке появились названия городов и станций, которые у меня в детстве связывались с представлениями о загранице, — Монте-Женери, Рим, Любляна, Стокгольм, Беромюнстер, Хильверсум, Прага и прочие другие. Я убавил звук и начал вслушиваться в пробивающийся издалека, рассеянный в эфире и говоривший на непонятном мне языке женский голос, который по временам то исчезал среди волн, то снова возникал, то пересекался с игрою двух заботливых рук, которые где-то там, в неведомом мне месте, касались клавиш какого-нибудь «Безендорфера» или «Плейеля», извлекая музыкальные фразы, которые сопровождали меня до самого глубокого сна, — кажется, из «Хорошо темперированного клавира». Когда я проснулся утром, сквозь плотную медную сетку, закрывавшую усилитель, пробивалось лишь слабое потрескивающее шуршание. Чуть позже, за завтраком, я завел разговор о загадочности радио, и Аустерлиц сказал, что он давно уже пришел к выводу — эти бесчисленные голоса, которые с наступлением темноты заполняют воздух и по большей части остаются неуловимыми для нас, ведут, подобно летучим мышам, свою, особую жизнь, бегущую дневного света. Как часто я в последние годы, сказал Аустерлиц, лежа бессонными ночами и вслушиваясь в дикторов из Будапешта, Хельсинки или Ла-Корунья, представлял себе кривые линии движения чужих голосов в далеком пространстве и мечтал поскорее уже очутиться среди них… Так вот, возвращаясь к моей истории… Это было после прогулки по Шёнборну, когда мы с Верой вернулись домой и она первый раз подробно рассказала мне о моих родителях — о том, откуда они родом, о том, как они жили и как, всего лишь за несколько лет, был положен конец их существованию. Твоя мать, Агата, — так, помнится, начала она, сказан Аустерлиц, — при всей своей кажущейся томной меланхоличности отличалась в действительности довольно ровным характером и была скорее даже склонна к некоторой беспечности. В этом она совершенно повторяла старика Аустерлица, своего отца, который был владельцем основанной еще в австрийские времена суконно-войлочной мануфактуры в Штернберге и который ловко справлялся со всеми напастями, просто не замечая их. Однажды, когда он был у нас в гостях, я слышала, как он рассказывал о том, что дела его пошли в гору, принося весьма чувствительные прибыли, с тех пор, как вся муссолиниевская гвардия перешла на эти полувосточные шапки, которые они заказывают в таких количествах, что он не поспевает их производить и отсылать в Италию. Агата, окрыленная успехом и признанием, которые выпали на ее долю гораздо раньше, чем это виделось ей в самых смелых мечтах, чувствовала себя на взлете своей артистической карьеры и тоже верила в то, что рано или поздно все как-нибудь образуется, тогда как Максимилиан, несмотря на свой веселый нрав, которым он отличался в неменьшей степени, чем Агата, насколько я могла судить, зная их обоих, сказала Вера, сказал Аустерлиц, — Максимилиан был твердо убежден, что весь этот сброд, пришедший к власти в Германии, и бесконечно размножающиеся при них союзы и объединения, куда пошел записываться толпами весь народ, — отчего охватывает форменный ужас, как повторял Максимилиан, — все они с самого начала заразились губительной страстью к слепому завоеванию и разрушению, средоточением которой стаю магическое слово «тысяча», каковое рейхсканцлер, как это можно услышать, включив радио, постоянно повторяет в своих речах. Тысяча, десять тысяч, двадцать тысяч, сотни тысяч, многие тысячи, тысячекратно повторял хриплый голос, вбивая в головы немцев простой и ясный рефрен, в котором их собственное величие рифмовалось с уже прочитывавшимся между строк предстоящим концом. При этом, сказала Вера, продолжал Аустерлиц, Максимилиан был далек от мысли, будто немецкий народ поневоле оказался загнанным в постигшую его катастрофу; напротив, он был убежден, этот самый народ, совершенно самостоятельно, движимый индивидуальными фантазиями тех, кто не умеет отличать желаемого от действительного, и общими чувствами, взлелеянными в кругу семьи, заново создал себя, избрав такую извращенную форму, и выдвинул из своих рядов нацистских лидеров, которых Максимилиан, всех без исключения, считал придурками и лоботрясами и которые, будучи народными избранниками, служили символическими показателями его, народа, взволнованного настроения. Как-то раз, не помню уже в связи с чем, вспоминала Вера, сказал Аустерлиц, Максимилиан рассказал, как он однажды, ранней весною 1933 года, возвращаясь после профсоюзного собрания в Теплице, проехал чуть дальше, до Рудных гор, и там, сидя в саду местного постоялого двора, повстречался с несколькими отдыхающими, которые вернулись из приграничной немецкой деревушки, где они накупили всякой всячины, в том числе новый сорт карамелек, у которых на малиновой поверхности красовался такой же малиновый оттиск свастики, каковая в прямом смысле таяла во рту. При виде этого нацистского кондитерского изделия, сказал Максимилиан, ему стало ясно, что немцы занялись переустройством собственной промышленности, начиная от тяжелой индустрии и кончая производством таких вот пошлостей, причем не потому, что кто-то навязал им это сверху, а потому, что каждый из них, на своем месте, испытывал восторг и упоение от национального возвышения. Вера рассказала еще, сказал Аустерлиц, что Максимилиан в тридцатые годы, чтобы лучше представлять себе общую обстановку, частенько ездил в Австрию и Германию и однажды, вернувшись из Нюрнберга, описал невероятный прием, который был оказан фюреру, прибывшему сюда в связи с открытием партийного съезда. За много часов до его появления все жители Нюрнберга и толпы приезжих, не только из близлежащей Франконии и Баварии, но и других, более отдаленных земель: Гольштейна, Померании, Силезии и Шварцвальда, заполонили улицы и теперь стояли, тесно прижавшись друг к другу, в радостном ожидании, растянувшись по всему оглашенному заранее пути следования вождя, пока наконец волны ликования не возвестили приближение кавалькады тяжелых «мерседесов», которые медленно вплыли в узкий переулок, рассекая море обращенных к ним сияющих лиц и выпростанных жадных рук. Максимилиан рассказывал, сказала Вера, что в этой толпе, слившейся в единое целое и превратившейся в живое существо, которое по временам сотрясали странные судороги, он чувствовал себя инородным телом, которое еще немного, и будет раздавлено или исторгнуто. Со своего места возле церкви Святого Лоренца ему было видно, как кавалькада медленно прокладывает себе дорогу к старому городу, напоминавшему, со всеми этими островерхими домами и распахнутыми окнами, на которых гроздьями висели люди, безнадежно переполненное гетто, куда вот-вот должен прибыть долгожданный спаситель и избавитель. В подтверждение этому, сказала Вера, Максимилиан впоследствии неоднократно приводил в пример тот самый документальный фильм о съезде рейхспартии, который он видел в одном из мюнхенских кинотеатров и который укрепил его подозрения, что немцы, не переварив причиненного им унижения, вознеслись теперь в своем представлении, вообразив себя особым народом, призванным спасти весь мир. И не потому, что здесь были показаны все эти замершие в благоговейном почтении зрители, ставшие свидетелями того, как самолет фюрера опускается из заоблачных высей на землю; и не потому, что им была явлена их общая трагическая история в церемонии оказания почестей павшим, когда Гитлер, и Гесс, и Гиммлер, как описывал нам Максимилиан, под звуки траурного марша, переворачивающего сердца всей нации, торжественно шагали сквозь плотную массу отрядов, составленных из неподвижных немецких тел и выстроенных властью нового государства в две идеально ровные линии; и не потому, что там были показаны воины, готовые пойти на смерть за родное отечество, и бесконечный лес таинственно колышущихся знамен, уходящих при свете факелов в ночь, нет, не только потому, — так, вспоминала Вера, говорил Максимилиан, — а потому, что там был еще показан открывающийся с высоты птичьего полета в предрассветной дымке вид на целый город белых палаток, из которых при первых проблесках света начали выходить немцы, поодиночке, парами и небольшими группами, которые затем молча вливались в колонну, становившуюся все плотнее и плотнее, и дружно двигались в одном направлении, будто подчиняясь какому-то зову свыше, окрыленные надеждой, что после стольких лет, проведенных в пустыне, они сумеют наконец достичь обетованной земли. После этого мюнхенского кинопотрясения, которое испытал Максимилиан, прошло всего лишь несколько месяцев, как радио донесло громовые раскаты, прогремевшие над венской Площадью Героев, куда стеклись сотни тысяч австрийцев, зашедшихся в протяжном многочасовом оглушительном реве, который накрыл нас волной, сказала Вера. Этот коллективный пароксизм венской толпы, сказала она, стал, по мнению Максимилиана, решающим поворотным моментом. В ушах еще стоял гул того крика, а в Праге, уже на исходе лета, появились первые беженцы из так называемой Остмарки, согнанные со своих мест и ограбленные соотечественниками до последнего шиллинга: движимые надеждой, весьма иллюзорной, как им наверняка самим было ясно, они стекались сюда и, думая, что сумеют хоть как-то продержаться тут, на чужбине, ходили по домам, превратившись в уличных торговцев, предлагали шпильки, заколки, карандаши, галстуки и прочие галантерейные товары, как некогда бродили с коробами за плечами их предки по Галиции, Венгрии и Тиролю. Я хорошо помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, одного такого торговца, некоего Сали Блейберга, который все эти тяжелые межвоенные годы содержал автослесарную мастерскую и гараж в Леопольдштадте, неподалеку от Пратер-штерн, и который, когда Агата пригласила его к нам на чашку кофе, рассказал душераздирающие истории о низости и подлости венцев: о том, какими средствами его принудили переписать мастерскую на имя господина Хазельбергера, каким образом его обвели вокруг пальца и лишили даже тех смехотворных денег, которые причитались ему от продажи, о том, как у него отобрали все банковские сбережения и ценные бумаги и конфисковали всю обстановку, равно как и его «стейр», и как в довершение всех бед ему, Сали Блейбергу, и его домочадцам пришлось выслушивать, сидя на чемоданах в вестибюле собственного дома, долгие переговоры между подвыпившим домоправителем и молодой парой, судя по всему, молодоженов, которые пришли посмотреть освободившуюся квартиру. Несмотря на то что этот рассказ несчастного Блейберга, который в бессильном отчаянии все теребил в руках свой носовой платок, превосходил все наихудшие опасения, притом что после Мюнхенского соглашения положение и без того уже было достаточно безнадежным, сказала Вера, — несмотря на это, Максимилиан всю зиму провел в Праге, может быть, потому, что у него были какие-то особые важные партийные дела, а может быть, и потому, что он, пока это было хоть как-то возможно, не хотел расставаться с верой в торжество права. Агата же со своей стороны была не готова, несмотря на все уговоры Максимилиана, уехать, не дожидаясь его, в Париж, вот так и получилось, что твои отец, положение которого было крайне опасно, сказала Вера, сказал Аустерлиц, только вечером четырнадцатого марта, когда уже было почти что поздно, улетел из Ружине в Париж один. Я помню, что в тот день, когда он прощался с нами, сказала Вера, на нем был чудесный двубортный костюм сливового цвета и черная широкополая фетровая шляпа с зеленой лентой. На следующее утро, не успело рассвести, немцы действительно вошли в Прагу, словно материализовались из разгулявшейся тогда метели, а когда они миновали мост и тяжелые танки загрохотали по Народни, весь город погрузился в глубокое молчание. С этого часа люди ходили как потерянные, двигались медленнее, чем обычно, словно во сне, и будто не знали, куда им теперь себя деть. Особенно обескуражил нас всех, сказала Вера, сказал Аустерлиц, стремительно произведенный переход на правостороннее движение. Сколько раз, бывало, рассказывала Вера, у меня сердце останавливалось при виде мчащейся по правой стороне машины, которая, как мне казалось, ехала совсем не туда, и от одного от этого в голове появлялась неотступная мысль, будто мы теперь живем в перевернутом мире. Правда, продолжала Вера, Агате было гораздо труднее при новом режиме, чем мне. С тех пор как немцы издали свои предписания, касавшиеся еврейской части населения, она могла делать покупки и прочие дела только в определенные часы, она не имела права ездить на такси, а в электричке ей полагалось садиться только в последний вагон, ей не разрешаюсь ходить в кафе, в кино, посещать концерты или иные общественные собрания. Сама же она теперь тоже не могла выступать на сцене, и доступ к берегам Молдавы, к садам и паркам, которые она так любила, был ей также закрыт. Никуда, где есть зелень, мне теперь нельзя, сказала она как-то раз и добавила, что только сейчас оценила по-настоящему, как это чудесно — стоять беззаботно на палубе какого-нибудь парохода, который идет по реке. Из-за этого списка ограничений, который день ото дня становился все длиннее, — я как сейчас слышу голос Веры, которая говорит, что вскоре уже запрещалось ходить по тенистой стороне улицы, посещать прачечные и химчистки, пользоваться общественным телефоном, — от всего от этого Агата впала уже в крайнюю степень отчаяния. Я вижу, как она вот тут, сказала Вера, ходит но комнате и, стуча себя ладошкой с растопыренными пальцами по лбу, повторяет по слогам: «Я-э-то-го-не-по-ни-маю! Я-э-то-го-не-по-ни-ма-ю! И-ни-ког-да-не-нойму!» И тем не менее она при всякой возможности отправлялась в город, ходила по инстанциям, с кем-то там встречалась, разговаривала, договаривалась, часами стояла на единственном доступном для сорока тысяч пражских евреев почтамте, чтобы отправить телеграмму, наводила справки, устанавливала связи, откладывала деньги, добывала подтверждения и гарантии, а когда возвращалась домой, ломала себе голову, как быть дальше. Но чем больше она прилагала усилий, чем дольше она всем этим занималась, тем призрачней становилась надежда, что она когда-нибудь получит разрешение на выезд, так что, в конце концов, летом, когда пошли разговоры о предстоящей войне и неизбежном, связанном с ней ужесточении порядков, она приняла решение хотя бы меня, так сказала мне Вера, отправить в Англию, после того как ей удалось через посредство кого-то из ее театральных друзей вписать мое имя в список детей, отправлявшихся еще в те месяцы из Праги в Лондон специальными, так называемыми детскими поездами. Вера вспоминала, сказал Аустерлиц, что радостное возбуждение, в котором пребывала Агата в связи с первой удачей, которой увенчались ее хлопоты, сменялось у нее беспокойством и тревогой, когда она только представляла себе, каково будет мне, такому маленькому мальчику, которому тогда еще не было и пяти лет и который рос, ни в чем горя не зная, — каково же мне будет ехать так долго одному на поезде, а потом еще жить среди чужих людей в чужой стране. С другой стороны, рассказывала Вера, Агата говорила, что теперь, когда сделан первый шаг, быть может, и для нее в ближайшем найдется какой-нибудь выход и вы сможете тогда жить все вместе в Париже. Вот так она и разрывалась между розовыми надеждами и страхом совершить непоправимую, непростительную ошибку, и кто знает, сказала мне Вера, может быть, она оставила бы тебя при себе, если бы до твоего отъезда из Праги оставалось чуть больше дней. Сам момент прощания на вокзале Вильсона сохранился у меня в воспоминаниях неясной, словно бы стершейся картинкой, сказала Вера и, помолчав, добавила, что все мои вещички были уложены в кожаный чемоданчик, а в рюкзаке было немного еды — un petit sac а dos avec quelques vitatiques