Аустерлиц (Зебальд) - страница 29
— так, сказал Аустерлиц, звучали слова, сказанные тогда Верой и вобравшие в себя, как я сейчас думаю, всю мою последующую жизнь. Вера вспомнила также двенадцатилетнюю девочку с гармошкой, которой они доверили меня, и купленную в последнюю минуту книжонку с Чаплином, и белые платки, которыми, рассекая воздух с таким же звуком, с каким взлетает стая голубей, провожавшие родители махали своими детям, и странное ощущение, которое было у нее, будто поезд, который сначала бесконечно медленно придвигался к платформе, теперь, едва выехав из-под застекленного навеса, тут же, отойдя лишь на полсостава, провалился сквозь землю. Агату с того дня словно подменили. Все ее веселость и уравновешенность, которые она сохраняла, несмотря на трудности, теперь исчезли, уступив место тяжелой тоске, с которой она, судя по всему, ничего не могла поделать. Еще одну попытку откупиться она, кажется, все-таки предприняла, сказала Вера, но после этого почти перестала выходить из дому, сидела без движения в синем бархатном капоте в самом темном углу гостиной или лежала на софе, закрыв лицо руками. Теперь она просто ждала, пока произойдет то, что должно произойти, но более всего, конечно, ждала почты — из Англии или из Парижа. У нее было несколько адресов Максимилиана, один — отеля «Одеон», второй — небольшой квартирки неподалеку от станции метро «Гласьер» и третий, сказала Вера, в каком-то еще районе, названия которого она уже сейчас не помнит, но переписка прервалась, и Агата терзала себя мыслью, что в самый ответственный момент перепутала все адреса и тем самым стала виноватой в том, что связь нарушилась, хотя она не исключала, что письма от Максимилиана, адресованные ей, перехватывались и оседали в руках местной службы безопасности. И действительно, почтовый ящик до самой зимы 1941 года, пока Агата жила на Шпоркова, всегда пустовал, так что казалось, как она однажды выразилась, сказав странную фразу, будто из всех наших посланий именно те, что заключают в себе наши последние надежды, отправляются по ошибочному адресу или поглощаются злыми духами, которые летают над нами, заполняя собою весь воздух. Насколько точно эта фраза Агаты выражала тот невидимый ужас, который тяжким гнетом придавил тогда всю Прагу, я осознала только позже, сказала Вера, когда узнала об истинном размахе извращения права при немцах и тех актах насилия, которые они осуществляли ежедневно в подвале дворца Печека, в тюрьме Панкрац или в Кобылиси, где производились казни. За какую-нибудь мелкую провинность, ничтожное нарушение существующего порядка человеку давали девяносто секунд на то, чтобы оправдаться перед судьей, который тут же выносил смертный приговор, приводившийся немедленно в исполнение в прилегавшем к залу суда специальном помещении, где на потолке были проложены рельсы, использовавшиеся для того, чтобы удобнее было перемещать подвешенные на крючках безжизненные тела, если их нужно немного сдвинуть вправо или влево. Счет за эту блиц-процедуру посылался затем родственникам повешенного или гильотинированного с пометой, что его оплата может быть произведена в рассрочку. И хотя в то время немногое из этого просачивалось наружу, страх перед немцами расползался по городу, словно разъедающие воздух миазмы. Агата утверждала, что этот страх просачивается даже сквозь закрытые двери, окна и проникает в легкие. Когда я вспоминаю те два года, которые прошли с так называемого начала войны, сказала Вера, то они представляются мне стремительным водоворотом, затягивающим куда-то вниз. Из радио неслись потоки до странного резких, гортанных звуков, из которых складывались сообщения о непрекращающихся успехах вермахта, каковой в самое ближайшее время завладеет уже всем европейским континентом, и головокружительных победах, открывающих немцам, с логической неизбежностью, как это подавалось, путь к мировому господству и созданию империи, в которой им всем, в силу их принадлежности к этому избранному народу, открывались самые блестящие перспективы. Мне думается, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что даже последние сомневающиеся среди немцев впали в эти годы непрерывных побед в состояние эйфории, какая бывает у покорителей вершин, в то время как нам, покоренным и придавленным, живущим, так сказать, ниже уровня моря, оставалось только смотреть, как все хозяйство нашей страны переходит постепенно в руки СС и одно предприятие за другим передается немецким управляющим во внешнее правление. Они секвестировали даже суконно-войлочную фабрику в Штернберге, сделав ее арийской. Тех средств, которые оставались у Агаты, хватало только на самое необходимое. Ее банковские вклады были заблокированы после того, как ей пришлось заполнить финансовую декларацию на восьми страницах с сотней каких-то рубрик и пунктов. Ей было строжайшим образом запрещено продавать какие бы то ни было ценности, картины или антиквариат, и я помню, сказала Вера, как она однажды показала мне то место в одном из этих распоряжений оккупационной власти, где говорилось о том, что в случае неисполнения данного предписания все нарушители, и означенный еврей, и покупатель, будут подвергнуты строжайшему наказанию. «Означенный еврей! — воскликнула тогда Агата, а потом добавила: — Как они пишут, эти люди! Глаза б мои не смотрели!» Это было, кажется, поздней осенью 1941 года, сказала Вера, когда Агата должна была сдать в специальный пункт приема радио, граммофон, все свои любимые пластинки, театральный бинокль, музыкальные инструменты, украшения, меха и весь гардероб, оставшийся от Максимилиана. Из-за какой-то совершенной ею тогда оплошности Агату отправили в лютый мороз — зима в тот год, сказана Вера, наступила очень рано — расчищать снег на аэродроме в Ружине, а под утро, около трех часов, посреди наитишайшей ночи, к ней явились уже давно ожидаемые ею вестники из отдела культуры и сообщили, что ее высылают из города и что на сборы отводится срок до шести дней. Эти вестники, так рассказывала Вера, сказал Аустерлиц, были все до странного похожи друг на друга: с одинаковыми, какими-то неясными, мерцающими лицами и в одинаковых куртках со множеством складок, карманов, пуговиц и ремнем, казавшихся, при всей загадочности их назначения, особо практичными. Тихим голосом они какое-то время что-то втолковывали Агате, а затем вручили ей целую охапку каких-то бумаг, в которых, как выяснилось чуть позже, содержалось точное, подробнейшее описание того, куда означенной персоне следует прибыть, какую одежду взять с собой — юбку, плащ, теплый головной убор, плотные защитные наушники, варежки, ночную рубашку, нижнее белье и прочее, какие мелочи рекомендуется собрать в дорогу — шитейное, вазилин, спиртовку и свечи, а также сообщаюсь, что общий вес основного багажа не должен превышать пятидесяти килограммов, и давался перечень того, что может входить в состав ручной клади и съестных припасов, далее следовала инструкция, каким образом должен быть помечен чемодан, на котором надлежало указать имя, пункт назначения и присвоенный номер; затем шли разъяснения по поводу прилагавшихся анкет, каковые необходимо было заполнить полностью, без пропусков, и подписать, а также говорилось о том, что не разрешается брать с собой диванные подушки, равно как и прочие предметы обстановки, запрещается изготавливать крупногабаритные тюки из пледов, зимних пальто и каких бы то ни было иных тканей, возбраняется иметь при себе зажигалки, курить на сборных пунктах и далее на всем пути следования, — завершалось все требованием неукоснительно соблюдать любые распоряжения государственных органов. Агата была не в состоянии придерживаться этих указаний, написанных, как я сама могла в этом убедиться, сказала Вера, чудовищным суконным языком, от которого буквально тошнило; она просто покидала в сумку без разбору первые попавшиеся предметы, как будто собиралась на какой-нибудь пикник, так что мне пришлось, как это было ни тяжко, как ни противно было чувствовать себя соучастницей, взяться самой паковать ее вещи, в то время как она стояла, отвернувшись, у окна и смотрела на безлюдный переулок. В назначенный день, рано утром, мы вышли впотьмах из дому, погрузили багаж на санки, обвязав его крепко веревками, и, ни слова не говоря друг другу, тронулись в путь под кружащимся снегом по левому берегу Молдавы, мимо Ботанического сада, в сторону Выштавиште — выставочного комплекса Промышленной ярмарки в Холешовице. Чем ближе мы подходили к этому месту, тем чаще выныривали из темноты небольшие группы тяжело нагруженных людей, которые, с трудом пробиваясь сквозь усиливающуюся метель, двигались к той же цели, так что постепенно образовался длинный, растянувшийся караван, вместе с которым мы около семи часов утра остановились у входа на сборный пункт, еле освещавшийся единственной лампочкой. Там мы стояли и ждали среди то нарастающего, то убывающего тревожного гудения перебудораженной толпы таких же несчастных, прибывших сюда по предписанию, среди которых были старики и дети, благородные господа и люди простые, и у всех у них, как было велено, на шеях висели держащиеся на шпагате таблички с номерами. Агата скоро попросила меня уже пойти. На прощание мы обнялись, и она сказана: «Видишь парк? Штромовка. Погуляешь там как-нибудь за меня? Я так любила это чудесное место. Может быть, когда ты посмотришь в темные воды пруда, ты увидишь в них мое лицо». Ну вот, а потом, сказала Вера, я отправилась домой. Часа два, или даже больше, я добиралась до Шпоркова. Я шла и пыталась себе представить, где сейчас находится Агата, стоит ли все еще перед входом или она уже внутри, в одном из павильонов ярмарки. Как там все выглядело, об этом я узнала много лет спустя со слов одного из тех, кто выжил. Всех ссыльных завели в неотапливающийся деревянный барак, где стоял жуткий холод. В этом бесприютном помещении, освещавшемся тусклым светом, царил полный хаос. Многим из прибывших пришлось предъявить свой багаж к досмотру, а потом сдать деньги, часы и прочие ценности распоряжавшемуся тут всем начальнику по имени Фидлер, которого все боялись из-за его грубости. На столе уже громоздилась целая гора столового серебра, лисьих шуб и персидских ковров. Шла сверка личных данных, раздавались анкеты и так называемые временные удостоверения гражданского статуса, скрепленные штампом «эвакуированный» или «приписанный к гетто». Немецкие чиновники и помогавшие им чешские и еврейские сотрудники деловито сновали туда-сюда, кто-то орал, кто-то бранился, кого-то били. Отъезжающие должны были оставаться на указанных им местах. Большинство из них просто молча ждали, некоторые же тихонько плакали, были, правда, и такие, кто не выдерживал, срывался, принимался кричать и по-настоящему буйствовать. Много дней продолжалось это ожидание в бараках Промышленной ярмарки, пока наконец однажды, ранним утром, когда на улицах не видно ни души, их всех под конвоем охранников доставили на вокзал в Холешовице, где было произведено «развагонивание», как это называлось, занявшее еще добрых три часа. Впоследствии, сказала Вера, я много раз ездила в Холешовиц, заходила в парк Штромовка, а потом шла к выставочному комплексу и почти всякий раз заглядывала в геологический музей, оборудованный здесь в шестидесятые годы, бродила часами, смотрела на выставленные в витринах образцы камней: пиритовые кристаллы, темно-зеленый сибирский малахит, богемская слюда, гранит и кварц, иссиня-черный базальт, серо-желтый известняк, — смотрела и спрашивала себя, на чем стоит наш мир. — В тот же день, когда Агата должна была покинуть свою квартиру, рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, на Шпоркова появился представитель управления конфискованным имуществом и опечатал дверь, наклеив на нее полоску бумаги с печатью. А позже, между Рождеством и Новым годом, явилась уже целая шайка каких-то крайне подозрительных типов, которые вычистили все, что оставалось в доме: мебель, лампы и светильники, ковры и занавеси, книги и партитуры, одежду из сундуков и ящиков, постельное белье, подушки, покрывала, шерстяные одеяла, полотенца, посуду и кухонную утварь, горшки с цветами и зонтики, несъеденные продукты и даже томившиеся уже несколько лет в подвале банки с грушевым и вишневым вареньем, а также оставшуюся картошку, — все до последней ложки было вывезено на один из пятидесяти складов, где данное бесхозное имущество тщательно, с немецкой основательностью, переписывалось, оценивалось, и далее, в зависимости от предмета, стиралось, чистилось, чинилось, а затем размещалось по стеллажам. Последним незваным гостем на Шпоркова, сказала Вера, стал клопомор. Этот клопомор, показавшийся мне особенно мерзкой личностью, был одноглазым, и я не могла избавиться от ощущения, что он сейчас просверлит меня насквозь своим злобным взглядом. Он до сих пор преследует меня во снах, я так и вижу, как он обрабатывает комнату, двигаясь в ядовито-желтом облаке. — Когда Вера закончила свой рассказ, так продолжат Аустерлиц тем утром на Олдерни-стрит, она, после долгой паузы, заполненной тишиной, которая, казалось, с каждым нашим вздохом все больше заволакивала квартиру на Шпоркова, протянула мне две небольшие фотографии, размером девять на шесть, не больше, которые лежачи у нее на столике рядом с креслом, — фотографии, которые она накануне вечером совершенно случайно обнаружила в одном из пятидесяти пяти томов красного Бальзака, совершенно непостижимым образом оказавшемся у нее в руках. Вера сказала, что не помнит, чтобы она открывала стеклянную дверь и снимала что-нибудь с полки. В какой-то момент она вдруг осознала, что сидит в этом кресле и перелистывает страницы — впервые за долгие годы, как она подчеркнула, — этой, как известно, весьма печальной истории, рассказывающей о судьбе полковника Шабера, ставшего жертвой чудовищной несправедливости. Как эти две фотографии попали сюда, остается для нее загадкой, сказала Вера. Вполне возможно, что Агата взяла почитать этот том, когда еще жила тут, на Шпоркова, незадолго до появления немцев. На одной из них изображена сцена какого-то провинциального театра, в Райхенау, или в Ольмютце, или в каком другом городке, где выступала Агата до того, как получила ангажемент в Праге. Сначала она подумала, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что те две фигуры в левом углу — это Агата и Максимилиан, они такие мелкие, что их не разглядеть как следует, — но потом, присмотревшись, она, конечно, поняла, что это совсем другие люди, импресарио какой-нибудь или фокусник с ассистенткой. Она попыталась догадаться, рассказывала Вера, для какого спектакля предназначались в свое время эти декорации, нагоняющие страх из-за виднеющихся на горизонте гор и полумертвого леса на переднем плане, и почему-то подумала, что, наверное, это был «Вильгельм Телль», или «Сомнамбула», или последняя драма Ибсена. Я представила себе швейцарского мальчика с яблоком на голове; я испытала ужас в тот момент, когда сомнамбула ступает на осыпающуюся под ее ногами тропинку, и замерла, зная, что вот сейчас со скалистого склона сорвется лавина и унесет за собою в бездну этих заблудившихся несчастных (и как они тут очутились?). На несколько минут, сказал Аустерлиц, я тоже унесся мыслью туда, в долину, и ясно представил себе несущееся вниз снежное облако, на которое я смотрел до тех пор, пока снова не услышал голос Веры, которая сказала, что в таких снимках, возникающих будто из небытия, всегда есть что-то непостижимое. Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох, «gemissements de desespoir»,