Аустерлиц (Зебальд) - страница 33

что означает эта фарфоровая группа, изображающая героя на вздыбленном коне, который повернулся назад, чтобы подхватить левой рукою юную особу, уже словно бы потерявшую последнюю надежду, и спасти ее от неведомой зрителю, но несомненно страшной беды? В этом увековеченном мгновении бесконечно совершающегося спасения была такая же безвременность, какой были отмечены все эти прибившиеся к базару Тережина украшения, предметы обихода и безделушки, которые в силу уже не восстанавливаемых обстоятельств пережили своих владельцев и устояли перед разрушением, так что я теперь казался среди них какой-то слабой тенью самого себя, которую и сам лишь различал с большим трудом. Пока я разглядывал витрину, продолжил Аустерлиц, помолчав, припустил мелкий дождик, и, поскольку за все это время так никто и не объявился, ни владелец магазина, которым оказался некий Августын Немечек, ни кто бы то ни было иной, я отправился дальше, прошелся по улицам туда-сюда и в конце концов очутился перед расположенным на северо-восточной оконечности площади Музеем истории гетто, который поначалу я как — то проглядел. Я поднялся по ступенькам и вошел в вестибюль, где за столом сидела дама неопределенного возраста в лиловой блузке и со старомодной прической на голове. Отложив в сторону вязанье, она, с легким поклоном, выдала мне входной билет. На мой вопрос, много ли у них сегодня посетителей, она ответила, что музей открылся совсем недавно и потому сюда почти никто не заезжает, особенно в такое время года и при такой погоде. А сами жители Терезиенштадта сюда и вовсе не ходят, сказала она и снова взяла в руки белый носовой платок с незаконченной узорчатой каймой, похожей на лепестки, которую она как раз вязала. В одиночестве ходил я по выставочным залам, сказал Аустерлиц, осмотрев сначала нижний этаж, а потом и верхний, лихорадочно вчитывался в сопроводительные тексты, разбирая букву за буквой, глядел на фоторепродукции, не верил своим глазам и, не выдержав, отходил к окну, смотрел на сад во дворе, впервые соприкоснувшись с историей преследования, от которой меня так долго оберегала моя система уклонения и которая теперь, в этом доме, обстала меня со всех сторон. Я разглядывал карты Великой германской империи и ее протекторатов, которые существовали в моем достаточно развитом топографическом сознании в виде белых пятен, изучал пересекающие ее линии железных дорог, стоял, ошеломленный документами, иллюстрирующими демографическую политику национал-социалистов, и силился осознать очевидную наталогичность топ страсти к порядку и аккуратности, которые требовали для претворения в жизнь не только чудовищных усилий, но также выдумки и тончайшего расчета; я узнал о том, как по всей Центральной Европе создавалась так называемая славянская экономика, как нещадно, на износ, эксплуатировалась рабочая сила, откуда доставлялись жертвы и где они погибали, куда их перегоняли и какими маршрутами, какие имена они носили при жизни, как они выглядели и как выглядели их блюстители. Только теперь я осознал все это и все же осознать не мог: каждая отдельная деталь, открывавшаяся мне, столь долго пребывавшему в добровольном неведении, на пути моего следования по залам выставки, когда я переходил из одного помещения в другое и снова возвращался, — каждая в отдельности и все вместе, — они превосходили мое понимание и не укладывались в голове. Я видел вещи, с которыми интернированные из Праги и Пильзена, Вюрцбурга и Вены, Куфштейна и Карлсбада и многочисленных прочих мест прибыли в Тережин, видел разные предметы: дамские сумочки, пряжки, платяные щетки и гребенки, которые они изготавливали на разных предприятиях, видел разработанные подробнейшим образом производственные планы и планы сельскохозяйственного использования внутренних склонов и внешних скатов опоясывающих крепость рвов, а также прилегающих территорий, где следовало посеять аккуратными рядами, отстоящими друг от друга на равном расстоянии, овес и коноплю, хмель, тыкву и кукурузу. Я видел отчеты, реестры умерших и прочие списки всех мыслимых и немыслимых видов, бесконечные колонки чисел, цифр, которыми, наверное, утешали себя чиновники, верившие в то, что у них все учтено. И всякий раз, когда я вспоминаю музей в Тережине, сказал Аустерлиц, я вижу перед собою план звездообразной крепости в раме, выполненный акварелью для достопочтенной венской заказчицы, ее королевского и императорского величества, и выдержанный в зеленовато — коричневых тонах, полностью созвучный окружающему пейзажу, уходящему складками вдаль, — идеальная модель постигнутого разумом, сверхупорядоченного мира. Она не знала ни одной осады, эта нетронутая крепость, которую в свое время, в 1866 году, обошли стороной даже пруссаки, и если отрешиться от того, что в этих казематах томилось немало государственных преступников, врагов габсбургской монархии, то в целом эта крепость на протяжении всего девятнадцатого века представляла собою тихий гарнизон, состоявший из двух-трех полков и приблизительно двух тысяч гражданских, захолустный городок с желтыми стенами, внутренними дворами, тенистыми беседками, ухоженными деревьями, булочными, пивными, казино, казармами, арсеналами, концертами, редкими маневрами, скучающими офицерскими женами и распорядком, который, как думалось тогда, на веки вечные останется неизменным. Под конец, сказал Аустерлиц, — ко мне уже подошла вязальщица и сообщила, что ей нужно закрывать, — я снова очутился, не знаю в который раз, перед щитом, на котором было написано, что в декабре 1942 года, то есть как раз в то время, когда Агата была доставлена в Тережнн, тут, в гетто, на территории площадью не более одного квадратного километра, находилось единовременно шестьдесят тысяч человек, и стоило мне выйти чуть позже на пустынную площадь, как мне сразу ясно представилось, будто их всех не вывезли отсюда, будто они продолжают здесь жить, как и прежде, втиснутые в эти дома, подвалы, чердаки, будто они снуют по лестницам вверх-вниз, выглядывают из окон, ходят по тротуарам улиц, переулков и даже заполняют молчаливым собранием все серое пространство воздуха, заштрихованного дождем. Эта картина так и застыла у меня перед глазами, когда я сел в старенький автобус, возникший словно из ниоткуда и притормозивший прямо передо мной, в нескольких шагах от музея. Это был один из тех автобусов, которые едут из провинции в столицу. Водитель отсчитал без слов мне сдачу со ста крон, которую я зажал в руке и так продержал всю дорогу, до самой Праги, насколько мне помнится. За окошком тянулись темнеющие на глазах богемские поля, голые прутья хмеля, темно-коричневые пашни — одна сплошная плоская, пустынная равнина. В автобусе было сильно натоплено, я почувствовал, как на лбу выступил нот и стало трудно дышать. Случайно обернувшись, я увидел, что пассажиры спят, все без исключения. Они сидели, скрючившись, в неудобных позах или раскачивались из стороны в сторону. У одного голова свесилась вперед, у другого откинулась вбок, у третьего — назад. Многие тихонько похрапывали. Только водитель смотрел вперед на поблескивающую от дождя ленту дороги. Как часто, когда едешь на юг, почему-то кажется, что дорога идет под уклон, особенно когда мы добрались до пригородов Праги, у меня было такое ощущение, будто мы въехали по пандусу в какой-то лабиринт, в котором теперь мы продвигались очень медленно, все время куда-то заворачивая, поворачивая, так что в результате я очень скоро потерял уже всякую ориентацию. Вот почему, наверное, когда мы прибыли на пражский автовокзал, являвший собою в этот ранний вечерний час забитый до отказа перевалочный пункт, я, с трудом продравшись сквозь плотную толпу ожидавших, садящихся и выходящих людей, пошел не в ту сторону. Их было так много, этих людей, которые потоком текли мне навстречу, большинство с огромными баулами и бледными горестными лицами, что я решил — они могут идти только из центра. Как я потом убедился, посмотрев на карту, я, вместо того чтобы двигаться по прямой, сделал большой крюк и вышел к Вышеграду, который мне нужно было еще обойти, а потом, через Новый Град, добраться до набережной Молдавы, которая и вывела меня в конечном счете к моему отелю на острове Кампа. Было уже поздно, когда я, устав от долгих хождений, лег в постель и попытался заснуть, прислушиваясь к тому, как шумит вода, перекатывающаяся через плотину. Но сколько я ни старался — лежал ли я с закрытыми глазами или с открытыми, — всю ночь меня преследовали картины из Тережина и Музея истории гетто: кирпичи крепостной стены, витрины базара, бесконечные списки имен, кожаный чемодан с двойной наклейкой отеля «Бристоль» в Зальцбурге и Вене, запертые ворота, которые я фотографировал, трава, пробивающаяся между булыжниками, горка брикетов для растопки перед подвальным окошком, стеклянный глаз белки и тени Агаты и Веры, как они тянут груженые санки, в метель, двигаясь в сторону Промышленной ярмарки в Холешовице. Только под утро я ненадолго забылся, но даже тогда, при потухшем сознании, череда картин не исчезла, но, напротив, лишь стала гуще, превратившись в один сплошной кошмар, из недр которого, я до сих пор не понимаю откуда, всплыл окруженный руинами северобогемский город Дукс, о котором мне было ровным счетом ничего неизвестно, кроме того, что в нем, в замке графа Вальдштайна, провел последние годы жизни Казанова, написавший здесь свои мемуары, многочисленные математические и эзотерические трактаты, равно как и фантастический роман «Икозамерон» в пяти частях. Во сне я увидел, как он сидит, старый повеса, скукожившийся до размеров мальчика, среди фолиантов с золотыми обрезами, в графской библиотеке, включающей в себя сорок тысяч томов, сидит один-одинешенек, склонившись унылым ноябрьским днем над секретером. Парик отложен в сторону, а его собственные редкие волосы слегка распушились прозрачным белым облачком над головой, словно в знак распадающейся телесности. Приподняв немного левое плечо, он строчит без остановки. Не слышно ничего, кроме скрипения пера, прекращающегося лишь тогда, когда старик на секунду отрывается от бумаги и начинает искать своими водянистыми подслеповатыми глазами, не различающими уже давно ничего вдали, шедший снаружи свет, который постепенно убывал, сходя на нет, там, в дуксовском парке. За стенами имения лежит глубокая тьма, простирающаяся от Теплица до самого Моста и Комутова. В той стороне, на севере, поднимаются на горизонте, от края до края, приграничные горы черным лесом, а у самой кромки начинается вывороченная, искореженная земля, отвесные склоны и уступы, уходящие ступенями вниз, минуя черту, где еще недавно проходила поверхность. Там, где прежде была твердая почва, где проходили дороги, где жили люди, где по полям бегали лисы и разные птицы порхали по кустам, там не было теперь ничего, кроме пустого пространства, а на дне его — камни, и щебень, и мертвая вода, которой не касается даже движение воздуха. И в темноте вставали гигантскими кораблями призраки электростанций, в которых пылал бурый уголь, серели коробки корпусов, уходили вверх градирни с зубчатыми башнями и толстые трубы, над которыми завис белым стягом неподвижный дым на фоне рубцеватого, расцвеченного болезненными красками западного неба. Только в той части свода, что чуть тронута ночью, время от времени пробивается несколько звезд законченными мутными огоньками, которые тут же меркнут один за другим, оставляя за собой грязный след, повторяющий их обычную траекторию. А к югу воздвиглись широким полукругом потухшие богемские вулканы, глядя на которые я, в своем богемском сне, мечтал о том, чтобы они ожили снова и залили все вокруг огненной лавой и покрыли бы все черным пеплом. — На другой день, только около половины третьего, несколько придя в себя, я отправился с моего острова Камиа на Шпоркова, чтобы нанести мой последний в эту поездку визит Вере, продолжил Аустерлиц. Я уже сказал Вере, что должен теперь повторить на поезде весь тот путь из Праги в Лондон через незнакомую мне Германию, но потом непременно вернусь и поселюсь тут, быть может надолго, где — нибудь поблизости от нее. Был один из тех ярких весенних дней, когда все вокруг кажется ослепительно прозрачным. Вера пожаловалась на тупую боль внутри глаз, которая мучает ее уже с утра, и попросила задернуть шторы на солнечной стороне. В полусумерках затененной комнаты она откинулась в кресле, обитом красным бархатом, и, прикрыв веки, принялась слушать мой рассказ о том, что я видел в Тережине. В какой-то момент я спросил Веру, как будет белка по-чешски, и она, немного помедлив, ответила с просветленной улыбкой, заигравшей на ее прекрасном лице, что белка по-чешски называется «веверка». И тогда она рассказала мне, сказал Аустерлиц, как мы, бывало, осенью подолгу наблюдали за белками в саду Шёнборн, смотрели, как они закапывают в землю свои сокровища у дальней стены парка. Всякий раз, когда мы возвращались в такие дни домой, ты заставлял меня, сказала Вера, читать тебе твою любимую книжку, которую ты знал наизусть от начала до конца и в которой рассказывалось о разных временах года, при этом, добавила Вера, ты особенно любил рассматривать зимние картинки, всех этих зайцев, косуль и рябчиков, которые стояли, замерев, и глядели с изумлением на свежевыпавший снег, а потом, когда мы доходили до того места, где описывалось, как снежинки все падают и падают, оседают на деревьях, осыпаются и скоро уже укутывают весь лес и землю, ты всегда поднимал на меня глаза и спрашивал: «Но если все вокруг белым-бело, то как же белки найдут то место, где они спрятали свои запасы? Ale kdyz vsechno zakryje snih, jak veverkv najdou to misto, kde si schovaly zasoby?» Вот так, слово в слово, сказала Вера, звучал тот вопрос, который я постоянно повторял и который меня постоянно тревожил. Действительно, откуда белкам знать, и откуда знать нам, и что мы знаем вообще, и как нам вспомнить, и что мы обнаружим в конечном счете? Прошло шесть лет с тех пор, как мы расстались перед главным павильоном Промышленной ярмарки в Холошовице, рассказывала Вера дальше, когда я узнала, что Агата осенью 1944 года вместе с полутора тысячью других интернированных в Тережнн была отправлена куда-то на восток. У меня было такое состояние, сказала Вера, что я уже ни о чем не могла думать, ни об Агате, ни о том, что с ней, наверное, произошло, ни о своей собственной жизни, которая продолжала тянуться, уходя в бессмысленное будущее. Много недель подряд, рассказывала Вера, она не могла прийти в себя, ей все казалось, будто из нее вытягивают жилы, и она пыталась найти те оборвавшиеся концы и не могла поверить, что это все действительно произошло. Сколько она потом ни наводила справок о моем местонахождении в Англии и местонахождении моего отца во Франции, ее бесконечные разыскания не увенчались успехом. С какой бы стороны она ни пробовала зайти, итог был один: следы уходили куда-то в песок, ведь в те годы, когда в почтовом ведомстве орудовала целая армия цензоров, ответа из заграницы приходилось часто ждать месяцами. Наверное, сказала тогда Вера, сказал Аустерлиц, все могло обернуться иначе, если бы она лично обратилась в нужные инстанции, но на это у нее не было ни возможностей, ни средств. Вот так незаметно пролетели годы, которые, глядя назад, представляются ей одним сплошным свинцовым днем. Правда, она исправно служила в-школе и делала самое необходимое для поддержания собственной жизни, но чувствовать и дышать она с тех пор разучилась. Только в книгах предшествующих столетий она, как ей казалось, по временам обнаруживала напоминание о том, что это значит — жить. После таких фраз, оброненных Верой, сказал Аустерлиц, нередко наступало долгое молчание, будто мы оба не знаем, что еще сказать, и тогда мы просто сидели в затененных комнатах квартиры на Шпоркова, и проходили часы, а мы даже не замечали этого. Уже под вечер я начал прощаться с Верой. Я взял ее невесомые руки в свои, и тут она вспомнила, как Агата в тот день, когда я уезжал с вокзала имени Вильсона, повернулась к ней и сказала, после того как поезд скрылся из виду: «Ведь еще прошлым летом мы ездили в Мариенбад. А теперь, куда мы едем теперь?» Это мимолетное воспоминание, которое поначалу я даже толком не осмыслил, всплыло в моем сознании чуть позже и так меня растеребило, что я не выдержал и тем же вечером позвонил Вере из гостиницы, хотя я в жизни почти никогда никому не звоню. Да, сказала она совсем уже уставшим тихим голосом, мы действительно ездили тем летом, в 1938 году, все вместе в Мариенбад, Агата, Максимилиан, она сама и я. Мы провели там три чудесные, можно сказать, блаженные недели. Глядя на многочисленных тучных и худосочных курортников, которые неспешно передвигались по территории со своими кружками. Агата как-то сказала, что от них исходит бесконечное добродушие. Жили мы в пансионе «Осборн-Балморал» прямо за «Палас-отелем». Утром мы ходили в купальни, а после обеда совершали долгие прогулки по окрестностям. От этой летней поездки, в которую мне было года четыре, сказал Аустерлиц, у меня не сохранилось ни единого воспоминания, и, наверное, именно поэтому, когда я впоследствии, в конце августа 1972 года, очутился в Мариенбаде, я не испытал никаких чувств, кроме слепого страха перед наметившейся в моей жизни переменой к лучшему. Попал я туда благодаря Мари де Вернейль, с которой я переписывался со времен моего пребывания в Париже и которая теперь пригласила меня сопровождать ее в поездке по Богемии, куда она собиралась отправиться в связи со своими разысканиями, посвященными архитектуре европейских водолечебниц, преследуя при этом, как я теперь понимаю, сказан Аустерлиц, еще одну цель — она хотела попытаться вытащить меня из моего отъединенного одиночества. Она устроила все наилучшим образом. Ее кузен, Фредерик Феликс, атташе французского посольства в Праге, прислан за нами в аэропорт гигантский лимузин, «татру», на котором нас прямо оттуда доставили в Мариенбад. Два или три часа провели мы в удобном салоне машины, которая катила на запад среди пустынных пейзажей — где-то по прямому шоссе, где-то по проселочным дорогам, которые то ныряли в долину, то снова выбирались на возвышенность, откуда открывайся вид на дапекие дани, до самых крайних пределов, как сказана Мари, где Богемия граничит с Балтийским морем. Временами мы ехали вдоль какой-нибудь горной гряды, поросшей синими лесами, зубчатые верхушки которых словно прорезали ровное серое небо. Движения на трассе почти что не было. Лишь изредка нам попадалась навстречу какая-нибудь частная машина или же мы сами обгоняли ползущие в гору по длинным подъемам грузовики, за которыми неизменно тянулся черный шлейф дыма. А еще, с того самого момента, как мы покинули территорию пражского аэропорта, за нами постоянно следовали, сохраняя одну и ту же дистанцию, два мотоциклиста в форме. Оба они были в шлемах, черных защитных очках, а за спиною у них висели карабины, которые выглядывали из-за правого плеча чуть наискосок. Мне было, честно признаться, не по себе от этих наших провожатых, сказал Аустерлиц, особенно неприятно было, когда мы на одном участке спустились под гору и онн на какое-то время исчезли из виду, а потом снова возникли, еще более грозными, устрашающими силуэтами на фоне светлого пространства позади них. Мари, которую не так легко было запугать, только рассмеялась и сказала, что эти всадники-призраки придаются в ЧССР всем гостям, приезжающим из Франции, в качестве почетного эскорта. Уже на подъезде к Мариенбаду, пока мы катили по дороге, идущей среди лесистых холмов и уходящей куда-то дальше, вниз, вокруг стало совсем темно, и я помню, сказал Аустерлиц, то чувство легкого беспокойства, что шевельнулось во мне, когда мы вынырнули из-под черного шатра, оставив позади высокие разлапистые ели, подступавшие тут совсем близко к домам, и бесшумно заскользили по улицам этого городка, тускло освещавшегося редкими фонарями. Машина остановилась перед «Палас-отелем». Мари перебросилась с шофером несколькими фразами, пока он выгружал багаж, и вот мы уже проходим сквозь строй высоких зеркал, увеличивавших пространство и без того не маленького вестибюля, который тонет в безлюдной тишине, так что можно подумать, будто на дворе давно глубокая ночь. Прошло немало времени, прежде чем портье, стоявший в тесной комнатушке за конторкой, оторвался от чтения, чтобы поприветствовать запоздалых постояльцев невнятным, еле слышным «Dobry vecer». Необыкновенно худой, со множеством морщин на лбу, которые сразу бросались в глаза не только потому, что ему на вид было не больше сорока, но и потому, что они странно расходились веером от самой переносицы, он, без лишних слов и с величайшей неспешностью, так, словно ему приходилось преодолевать сопротивление уплотнившегося вокруг него воздуха, приступил к исполнению необходимых формальностей: попросил предъявить ему наши визы, перелистнул паспорта, сверился со своими списками, долго что-то писал корявым почерком в школьной тетради в клеточку, выдал анкеты, которые нам нужно было заполнить, пошарил в ящике, извлек ключи и, позвонив в звонок, вызвал какого — то кривого служащего, который был облачен в нейлоновый халат мышиного серого цвета, доходивший ему до колен, и который был отмечен, как и его начальник, болезненной усталостью, парализовавшей все его члены. Пока он поднимался по лестнице на четвертый этаж, неся два наших легких чемодана, — патерностер, на который Мари обратила мое внимание, едва мы вошли в холл, уже давно не работал, — он совершенно выбился из сил, и иод конец, как альпинист на подходе к заветной вершине, когда ему остается последний, самый тяжелый участок, стал делать передышки, а мы, следом за ним, останавливались несколькими ступеньками ниже. По пути нам не встретилось ни единой живои души, кроме еще одного служащего, одетого, как и его коллега, в серый халат, какие, наверное, подумалось мне тогда, сказал Аустерлиц, носит весь персонал этого курортного отеля, находящегося в ведении государства, — свесив голову, он дремал на стуле, сидя на самой верхней площадке, а рядом с ним, на полу, стоял жестяной поднос с разбитым стаканом. Комната, которую нам открыли, носила номер тридцать восемь и представляла собою просторное помещение, похожее на салон. Стены, обитые темно-бордовой, местами изрядно потертой парчой, тяжелые портьеры, кровать в алькове с белыми подушками, поставленными странными торчащими пирамидами, — все было из какого-то другого, прошедшего времени. Мари сразу начала обживаться: пооткрывала ящики, зашла в ванную комнату, покрутила на всякий случай краны, проверила массивный старинный душ и обследовала все тщательнейшим образом. Странно, сказала она тогда, так все вроде в полном порядке, а письменный стол почему-то кажется совершенно пыльным, будто к нему годами никто не прикасался. Какое объяснение можно найти этому феномену? — спросила она меня, вспоминал Аустерлиц. Может быть, письменный стол это место, где укрываются привидения? Не помню, что я ей на это ответил, сказал Аустерлиц, помню только, что мы довольно долго просидели в креслах у открытого окна, и Мари мне все рассказывала об истории этого курорта: о том, как в начале девятнадцатого века тут вырубили все деревья в котловине вокруг источников, о первых классицистических постройках — жилых домах и гостиницах, разбросанных по склонам, о бурном развитии, которое последовало затем, когда сюда хлынули строители, маляры, штукатуры, обойщики, слесари и плотники из Праги и Вены, отовсюду, вплоть до Венеции. Один из придворных садовников князя Лобковитца занялся облагораживанием леса и превратил его в английский ландшафтный парк: насадил новые деревья местных и экзотических пород, устроил лужайки, обсаженные пышными кустами, проложил аллеи с беседками и павильонами. Отели росли как грибы — один внушительнее другого, появились курзалы, купальни, читальни, концертный зал и театр, в котором скоро уже начали выступать самые разные знаменитости. В 1873 году была построена большая чугунная колоннада, и Мариенбад отныне стал считаться самым светским курортом Европы. Рассказывая о необыкновенных чудодейственных свойствах местных минеральных вод и так называемых аушовитцких источников, Мари, не без иронии, намеренно подчеркивая в свойственной ей манере некоторую абсурдность произносимого ею текста, обрушила на меня целый каскад медицинских терминов и понятий — длинный перечень тех случаев, при которых было показано использование целебных вод: при ожирении, каковое было тогда широко распространено среди представителей буржуазного слоя, при желудочных коликах, дисфункции прямой кишки и прочих нарушениях органов пищеварения, при сбоях менструального цикла, при уплотнениях в печени, при закупорке желчных протоков, подагре, при ослаблении тонуса селезенки, почечной недостаточности, воспалении мочевого пузыря и мочеточников, при опухолях щитовидной железы и увеличенных лимфатических узлах, а также при заболеваниях нервной системы и вызванных этим нарушениях моторики, треморе конечностей, параличах, равно как и при тромбофлебитах, закупорке венозных сосудов, хронических кожных заболеваниях, — иными словами, почти при любом физическом недуге, который только можно себе вообразить. Я так и представляю себе этих жирных толстяков, сказала Мари, как они, презрев рекомендации врачей, сидят и предаются гастрономическим утехам, воздавая должное предлагавшимся угощениям, которые тогда и на курортах отличались необычной изобильностью, набивают себе желудки, чтобы подавить своей все увеличивающейся массой не оставлявшее их беспокойство по поводу прочности занимаемого ими положения в обществе, в то время как другие пациенты, к числу которых в основном относились дамы, бледные и уже слегка пожелтевшие, ушедшие в себя, прогуливаются по извилистым тропинкам от одного павильона к другому или же созерцают со смотровых площадок, на горе Амалии или возле дворца Мирамон, выдержанную в английском духе игру унылых облаков, тянущихся над узкой долиной. То редкое чувство счастья, которое начинало шевелиться в моей душе, когда я слушал свою рассказчицу, парадоксальным образом связываюсь в моей голове с мыслью о том, что и я, подобно отдыхавшим тут, в Мариенбаде, сто лет назад курортникам, страдаю какой-то хронической болезнью и вот уже скоро, как думалось мне, пойду на поправку. Признаюсь, никогда еще в жизни я так легко не засыпал, как тогда, в первую ночь, проведенную вместе с Мари. Я слышал ее ровное дыхание. По небу гуляли всполохи зарниц, выхватывавших из темноты ее прекрасное лицо, а потом — полился дождь, он все шуршал, шуршал, и белые занавески, пузырясь, колыхались на окне, и я почувствовал, засыпая, как ослабли тиски, сжимавшие мой лоб, и забрезжила вера в то — или, быть может, надежда на то, что пришло наконец мое избавление. В действительности же все вышло совсем иначе. На рассвете я вдруг проснулся от жуткого чувства, будто меня всего выворачивает наизнанку, так что я, стараясь не смотреть на Мари, словно несчастный пассажир парохода, который страдает морской болезнью и потому боится глядеть на воду, вскочил и сел на край кровати. Мне приснился какой-то служитель отеля, который принес нам вместо завтрака ядовито-зеленый напиток на жестяном подносе и французскую газету, где говорилось на первой странице о необходимости проведения реформы в системе управлении курортами и несколько раз упоминалась печальная участь обслуживающего персонала, «qui portent, — как там писалось, сказал Аустерлиц, — sec longuess blouses grises com- me en portent les quincailleurs».