Аустерлиц (Зебальд) - страница 34
Все остальные страницы газеты были заполнены почти исключительно одними только объявлениями о смерти, в черных рамках размером не больше почтовой марки, набранные мелким шрифтом, который я с трудом разбирал. Объявления была написаны не только по-французски, но и по-немецки, по — польски и по-голландски. Я до сих пор помню, сказал Аустерлиц, Фредерику ван Винклман, о которой сообщалось, что она «kalm en rustig van ons heengegaan»[38] — помню странное слово «rouwkamer»[39]и фразу: «De bloemen worden na de crematieplechtigheid neergelegd aan de voet van Indiisch Monument te Den Haag».[40] Я подошел к окну и посмотрел на главную улицу, все еще мокрую от дождя, на выстроившиеся полукругом у подножия холмов дворцы-гостиницы: «Пацифик», «Атлантик», «Метрополь», «Полонию», «Богемию», с длинными ярусами балконов, эркерами, террасами, как они выплывают из предрассветного тумана, словно океанские лайнеры на фоне темного моря. Когда-то, в глубоком прошлом, подумалось мне, я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь. Потом, когда мы шли по пустынному городу, и позже, по дороге к источнику, меня преследовало неотступное чувство, будто рядом со мной кто-то еще идет или будто кто-то легонько касается меня. Всякая новая перспектива, открывавшаяся нашему взору за каждым новым поворотом, каждый фасад, каждая лестница — все казалось мне будто знакомым и одновременно совершенно чужим. Я воспринимал эти обветшалые здания, бывшие некогда весьма импозантными, эти разбитые дождевые трубы, эти почерненные сыростью стены, отслаивающуюся штукатурку, из-под которой выглядывала грубая кладка, эти окна, частично забитые досками, частично листами жести, как точное выражение моего душевного состояния, которое я не мог объяснить ни себе, ни Мари во время той нашей первой прогулки по безлюдному парку, как не мог объяснить его и позже, когда мы ближе к вечеру сидели в сумеречном кафе «Москва» под огромной картиной, не меньше чем метр на метр, на которой были изображены розово-красные водяные лилии. Помнится, сказал Аустерлиц, мы заказали мороженое, или, точнее, как выяснилось вскоре, некое подобие мороженого, представлявшее собою гипсообразную массу, каковая напоминала по вкусу крахмал и отличалась одним поразительным свойством: даже по прошествии часа она и не думала таять. Кроме нас в «Москве» было еще два старика, игравших в шахматы за одним из дальних столов. Такого же преклонного возраста был и официант, который стоял, заложив руки за спину, погруженный в свои мысли, и смотрел сквозь прокуренные тюлевые занавески на помойку, находившуюся по другую сторону улицы в зарослях сибирского купыря. Его седые волосы, равно как и усы, были тщательно пострижены, и, хотя он был облачен в такой же, как у всех, мышино-серый халат, нетрудно было представить себе, как он смотрелся бы в безупречном черном фраке, с бархатной бабочкой на сверкающем неземной чистотой крахмальном пластроне и в блестящих лаковых туфлях, в которых отражается свет от хрустальных люстр в просторном вестибюле отеля. Когда он принес Мари пачку кубинских сигарет на тарелочке, а затем изысканнейшим жестом поднес огонь, чтобы она могла прикурить, она посмотрела на него с искренним удивлением. Кубинский дым растекся синими разводами, заполнив воздух между нами, и только через какое-то время Мари спросила меня, что со мной происходит, и почему у меня такой отсутствующий вид, и отчего я так замкнулся в себе; ведь еще вчера я чувствовал себя вполне счастливым, это было заметно, сказала она, а сегодня — как в воду опущенный. На это у меня был только один ответ: не знаю. Кажется, сказал Аустерлиц, я попытался ей объяснить, что здесь, в Мариенбаде, я сердцем чувствую, есть нечто такое тревожное — нечто такое неуловимое и в то же время до боли знакомое, вроде самого простого имени или названия, которое ты знал и вдруг совершенно забыл и ни за что на свете вспомнить не можешь. Сейчас я уже не могу восстановить в деталях те несколько дней, которые мы провели в Мариенбаде, сказан Аустерлиц. Я много времени посвящал процедурам: часами принимал целебные ванны в термальном источнике, потом отдыхай после этого, что, с одной стороны, было очень приятно, с другой же — снижало мою закаленную годами сопротивляемость по отношению к воспоминаниям. Однажды мы пошли на концерт в театр имени Гоголя. Какой-то русский пианист по имени Блох исполнял перед десятком слушателей «Бабочки» и «Детский альбом». На обратном пути в гостиницу Мари, не без задней мысли, как мне показалось, сказал Аустерлиц, заговорила о внутреннем порачении Шумана, которое довело его до помешательства, и вспомнила, как он, в конце концов, во время карнавала в Дюссельдорфе, на глазах у веселящейся толпы, одним прыжком перемахнул через перила и бросился в ледяные воды Рейна, откуда его затем выудили два рыбака. Он прожил после этого еще какое-то количество лет, сказана Мари, в частной клинике для душевнобольных в Бонне или Бад-Годесберге, где его регулярно навещала Клара вместе с молодым Брамсом, которые приезжали и просто смотрели какое-то время в глазок на этого отрешенного от мира человека, все время только напевающего фальшивым голосом себе что-то под нос. Я слушал Мари, пытаясь представить себе несчастного Шумана в его бадгодесбергском заточении, но вместо этого у меня перед глазами вставала совсем другая картина: я видел перед собою ту голубятню, в которую мы заглянули, когда ездили на экскурсию в Кёнигсварт. Эта голубятня, как и сама усадьба, к которой она принадлежала, были построены, вероятно, еще при Меттернихе и нынче являли собой крайнюю степень разрухи. Весь пол внутри этой постройки был покрыт толстым плотным слоем птичьего помета, утрамбовавшегося под собственной тяжестью и все равно достигавшего высоты не менее двух футов: он лежал сплошною слипшеюся массой, на поверхности которой лежали окоченевшие тела погибших птиц, которые, подкошенные смертью, падали вниз из своих ниш, в то время их оставшиеся в живых собратья, впавшие отчасти в своего рода старческое слабоумие, продолжали жалобно и невнятно ворковать, сидя в темноте под самой крышей, а в воздухе кружился потихоньку легкий пух, который, медленно вращаясь, стремился вниз. Каждый из этих мариёнбадских образов — образ сумасшедшего Шумана, равно как и образ заточенных в том приюте скорби голубей, — был исполнен такой невыносимой муки, вписанной в круг их жизни, что это исключало для меня какую бы то ни было возможность подступиться к себе и подняться хотя бы на самую низшую ступень самопознания. В последний день нашего пребывания, продолжил Аустерлиц наконец свой рассказ, мы отправились под вечер, на прощание, в некотором смысле, через парк к так называемому Аушовитцкому источнику. Там есть один необыкновенно изящный застекленный павильон, внутренние стены которого выкрашены в белый цвет. Вот в этом павильоне, который весь насквозь просвечивался лучами заходящего солнца и в котором царила абсолютная тишина, нарушавшаяся лишь равномерным плеском воды, Мари встала передо мною и спросила, помню ли я, что завтра у меня день рождения. Завтра, сказала она, как только мы проснемся, я пожелаю тебе всего самого доброго, и это будет то же самое, как если бы я обратилась к какой-нибудь машине, устройство которой мне неведомо, и пожелала бы ей доброго хода. Ты не можешь мне сказать, сказала она, сказал Аустерлиц, в чем причина твоей недосягаемости? Отчего, сказала она, ты с того самого момента, как мы приехали сюда, держишься так, словно ты какой-нибудь замерзший пруд? Почему я вижу, как напрягаются твои губы, словно ты собираешься что-то сказать или даже крикнуть, но я ничего не слышу? Отчего ты даже не распаковал свои вещи и довольствуешься только тем, что у тебя есть в рюкзаке, так сказать, по-походному? Мы стояли друг против друга, в нескольких шагах, как актеры на сцене. Свет убывал, и цвет ее глаз менялся. И тогда я снова попытался объяснить ей, и себе тоже, что это за непостижимые чувства угнетали меня в последние дни; я попытался описать, как я, словно безумец, все время видел тут повсюду тайные знаки, и как мне даже начало казаться, будто фасадам этих зданий известно обо мне что-то такое дурное, и как я постоянно думая только о том, что мне нужно быть в одиночестве, причем сейчас, когда меня так тянет к ней более, чем когда бы то ни было. Это неправда, сказала Мари, будто нам нужно отсутствие других людей и одиночество. Это неправда. Все дело лишь в тебе и в том, что ты боишься, только не знаю — чего. Ты все время держался немного отстраненно, я видела это, и вот теперь ты как будто остановился на пороге и не решаешься переступить через него. Тогда мне не хватало понимания, чтобы признать, насколько Мари права, но сегодня, сказал Аустерлиц, я знаю, почему я вынужден был все время отстраняться, если кто-нибудь приближался ко мне слишком близко: в этом самоотстранении мне чудилось спасение, хотя я сам себе от этого казался жутким существом, закосневшим в своей неприкасаемости. Вечерело, мы шли по парку, деревья темнели по обе стороны белой песчаной дорожки, убегавшей, петляя, вперед, Мари, которую я вскоре после этой поездки по собственной вине совершенно потерял из виду, что-то тихонько говорила, но из ее слов я теперь уже ничего не помню, кроме одной-единственной фразы о бедных влюбленных, qui se promenaient dans les allees desertes du park.