Аустерлиц (Зебальд) - страница 43

Я же сам ничего уже не помню, кроме того, что мы видели семейство ланей на огороженной лысой пыльной площадке, которые мирно и вместе с тем словно напуганные чем-то топтались возле кормушки с сеном, и что Мари сама попросила меня сфотографировать эту группу. Она еще сказала тогда, мне это врезалось в память, сказал Аустерлиц, что эти звери, запертые здесь, и мы, их зрители, представители человеческой породы, смотрим друг на друга «а travers line breche d'incomprechension».[45] Каждые вторые или третьи выходные месяца, продолжил свой рассказ Аустерлиц, направив повествование в другое русло, Мари проводила у своих родителей или родственников, у которых были многочисленные загородные дома — у одних в окрестностях Компьена, славящихся своими лесами, у других еще дальше, в Пикардии, и тогда я в такие дни, когда ее не было в Париже, отчего я неизменно впадал в какое-то тревожное состояние духа, отправлялся обследовать окраины города: ехал на метро в Монтрей, Малакофф, Шарантон, Бобиньи, Баньоле, Ле-Пре-Сен-Жермен, Сен-Дени, Сен-Манде и другие пригороды, бродил по воскресным, брошенным народонаселением улицам и снимал сотнями так называемые загородные виды, которые своею пустотой, как я понял потом, точно соответствовали моему сиротскому состоянию духа. В одну из таких моих экскурсий необычно тяжелым, давящим сентябрьским днем, когда по небу катились пришедшие с юго-запада серые тучи, я заехал в Мезон-Альфор и обнаружил там, на обширной территории Ветеринарной школы, основанной тут два столетия назад, ветеринарный музей, о существовании которого я даже и не подозревал. Перед входом сидел старый марокканец в феске, облаченный в некое подобие бурнуса. Входной билет, который он мне выдал за двадцать франков, я все время носил с тех пор в портмоне, сказал Аустерлиц и, достав эту бумажку, положил ее передо мной на стол, как будто она представляла собою важное вещественное доказательство. Внутри музея, так рассказывал Аустерлиц дальше, ни в вестибюле, отличавшемся правильными пропорциями, ни в трех залах, расположенных на первом этаже, я не встретил ни единой живой души, тем более не по себе мне было разглядывать в этой тишине, которая усугублялась снрипом половиц у меня под ногами, выставленные в стеклянных шкафах, доходивших почти до самого потолка, собранные тут экспонаты, относившиеся по большей части к концу восемнадцатого — началу девятнадцатого века: гипсовые слепки челюстей жвачных животных и грызунов, почечные камни — большие, идеально ровные, как кегельные шары, их обнаружили у цирковых верблюдов; новорожденный поросенок в разрезе, внутренние органы которого были подвергнуты специальной химической обработке, чтобы сделать их прозрачными, — он плавал в растворе будто какая-нибудь глубоководная рыба, которой не суждено увидеть белого света; зародыш лошади с тонкой кожей, под которую, для достижения большей контрастности, ввели ртуть, растекшуюся по кровеносной системе, — местами она вытекла и образовала ветвистые узоры, похожие на снежные; черепа и скелеты самых разных живых существ, внутренности, помещенные в формалин, патологически деформированные органы, скукоженные сердца и раздутые печени, бронхиальные деревья, некоторые из которых достигали высоты в три фута и напоминали своей окаменелостью и розоватым цветом ответвлений кусты кораллов; а в разделе патологических аномалий можно было увидеть монстроподобные объекты всех мыслимых и немыслимых видов: двухголовых телят, циклопов с гигантскими лобными пазухами, и даже человекообразное существо, родившееся в день ссылки императора на остров Святой Елены и походившее из-за своих сросшихся ног на русалку, овцу с десятью лапами и неатрибутируемые чудища, почти лысые, с одним-единственным скрюченным крылом и вмятиной вместо глаз. Но самое жуткое зрелище, сказал Аустерлиц, являла собою выставленная в витрине последнего зала музея фигура рыцаря в натуральную величину, с которого известный анатом и препаратор Оноре Фрагонар, достигший после революции вершины своей славы, весьма искусно снял кожу, так что наружу, сквозь слой утратившей цвет, застывшей крови, проступили все до единой мышцы напряженных мускулов кавалера, равно как и его лошади, в панике рвущейся вперед, со всеми синими прожилками, охристо-желтыми связками и жилами. Фрагонар, происходивший из знаменитой семьи прованского парфюмера, препарировал за свою жизнь свыше трех тысяч трупов и отдельных частей тела, ради чего ему, убежденному агностику, не верившему в бессмертие души, приходилось проводить дни и ночи, склонившись над смертью, вдыхая сладковатый запах разложения и теша себя надеждой, что он помогает бренному телу благодаря применению метода витрификации, который превращает его подверженную распаду субстанцию в стеклянное чудо, хотя бы отчасти приобщиться к вечной жизни. На протяжении нескольких недель, прошедших со времени моего посещения ветеринарного музея, так продолжал Аустерлиц свой рассказ, неотрывно глядя на бульвар за окном, я был не в силах вспомнить ничего из того, что только что рассказал, поскольку на обратном пути из Мезон-Альфора в метро со мной случился первый из серии повторявшихся затем довольно часто и связанных с временной потерей памяти приступов, которые в учебниках по психиатрии, насколько мне известно, сказал Аустерлиц, обозначаются понятием «истерическая эпилепсия». Только когда я проявил сделанные мною тем сентябрьским воскресным днем в Мезон-Альфоре фотографии, мне удалось по этим снимкам, отвечая на осторожные вопросы Мари, восстановить потрясшие меня картины. Я вспомнил выбеленные послеполуденной жарой дворы ветеринарного института, вспомнил, как я вышел из музея и пошел вдоль высокой стены, преследуемый ощущением, будто карабкаюсь по каким-то непроходимым кручам, как мне потом захотелось где-нибудь посидеть, передохнуть, но я продолжал идти навстречу ослепительному солнцу, пока не добрался до метро, где я потом в раскаленном полумраке туннеля бесконечно долго, как мне показалось, ждал следующего поезда, на котором мне нужно было ехать в сторону Бастилии. В вагоне почти никого не было. Впоследствии я припомнил цыгана, который играл на гармошке, и темнокожую женщину из Индокитая с пугающе узким лицом и глубоко посаженными глазами. Остальных пассажиров я не запомнил, помню только, что все они смотрели куда-то чуть вбок, в темноту, в которой невозможно было ничего разглядеть, кроме отражений в окнах вагона, в котором они сидели. Постепенно я вспомнил, что уже в пути мне стало как-то нехорошо, и я почувствовал, как у меня в груди распространяется тупая боль, и я все боялся умереть от моего плохого сердца, которое я унаследовал неизвестно от кого. В себя я пришел только в клинике Салпетриер, куда меня доставили из метро и где я теперь находился, помещенный в одну из мужских палат, в которых часто лежало до сорока и более пациентов, где-то внутри этого огромного комплекса, так сказать, стихийно разросшегося на участке между Ботаническим садом и Аустерлицким вокзалом и отличавшегося с давних пор особой атмосферой, по которой невозможно было определить, находишься ли ты в лечебном или в исправительном заведении. Пребывая в полубессознательном состоянии, из которого я долго еще не мог выйти, я все блуждал по какому-то лабиринту из бесконечных коридоров, залов, галерей и гротов, в которых мелькали названия станций — Кампо Формио, Криме, Элизе, Йена, Площадь Инвалидов, Оберкампф, Симплон, Солферино, Сталинград, и воздух как будто весь пошел какими-то пятнами, из чего я почему-то заключил, что именно здесь и находится место ссылки тех, кто погиб на поле брани или же умер насильственной смертью. Я видел целые полки этих несчастных, как они перебираются по мосту вдалеке на противоположный берег или шагают мне навстречу по подземному переходу, все как один с застывшим, холодным, потухшим взглядом. Иногда их можно было увидеть чуть в стороне, в катакомбах, где они сидели в своих разодранных, запыленных походных одеждах на каменном полу, молча глядели друг на друга и все обшаривали что-то вокруг себя руками. А в какой-то момент, как мне вспомнилось уже позже, когда я немного пошел на поправку, я увидел себя самого, как я, терзаемый болью от чувства, будто внутри меня что-то такое хочет вырваться из пут забвения, стою в туннеле, перед наклеенным на стену рекламным плакатом, на котором бойкая кисть художника изобразила счастливое семейство на зимних каникулах в Шамони. На заднем плане высятся белоснежные вершины гор, а над ними — восхитительное синее небо, над верхней кромкой которого виднеется еще не совсем выцветшая полоска объявления парижской городской управы, датированного июлем 1943 года. Не знаю, сказал Аустерлиц, что бы со мной дальше сталось в Салпетриер, где я, пока лежал, ничего не мог вспомнить — ни себя, ни своей истории, ничего вообще, и все только говорил, как мне потом рассказали, что-то такое бессвязное на разных языках, — не знаю, что бы было со мною, если бы не один из санитаров, рыжеволосый человек с горящими глазами по имени Квентин Квинньяр, обнаруживший в моем исчериканном блокноте инициал «М.» и адрес: «Площадь Вогезов, 7», который Мари тогда, после нашей первой беседы в кафе у Пале-Рояль, сумела втиснуть в небольшой зазор между строчками. Часами она просиживала день за днем, после того как ее вызвали сюда, у моей постели и спокойно беседовала со мной, даже не знавшим сначала, кто она такая, хотя меня сразу потянуло к ней, сказал Аустерлиц, я чувствовал это, особенно тогда, когда на меня наваливалась тяжелым грузом невыносимая усталость и я, напрягая последние силы, на угасающем сознании, пытался выпростать руку из-под одеяла, чтобы подать ей знак на прощание и выразить тем самым надежду на новую встречу. В один из очередных визитов в Салпетриер Мари принесла мне книгу из библиотеки своего дедушки: изданный в Дижоне в 1755 году лечебник, содержащий в себе описание «pour toutes sortes de maladies, internes et externs, inveterees et difficles a querir»