Родная речь (Винклер) - страница 26
отец прилагал судорожные усилия, чтобы не раздвинулась щель его тайника, но купюры выпали и разлетелись по полу. Врачи из-за них чуть не передрались. «На войне мы частенько пели песню про Лили Марлен, — говорил отец. — "Перед казармой, у больших ворот" и все такое». Ты изрешетил пулями грудь вражеского солдата, залил ее красным сургучом и поставил печать отчизны. Когда ты был в плену, один англичанин порывался остричь тебе волосы овечьими ножницами, а ты уже сжал пальцы в кулак. Ты бы сшиб его одним ударом, если бы он только притронулся, но тут какой-то начальник, в последнюю секунду углядев ножницы и твой кулак, приказал отставить стрижку. Каждый месяц ты плохо смазанной машинкой оболванивал нас с Михелем, тогда как Густль и Зиге пользовались привилегией ездить к парикмахеру Риплю в Патернион. Я тоже порой, когда кусачая машинка терзала мне голову, сжимал пальцы в кулак, в такие минуты мне хотелось напомнить тебе о том англичанине, но я молчал в тряпочку, был нем как могила. Я, белая ворона, конечно же, был влюблен в негритянских детей. Я много читал про зверства белых, которые сгубили столько негритянских жизней. И всякий раз ликовал, когда потом какой-нибудь чернокожий убивал своего притеснителя. Я радовался, когда в схватке тяжеловесов умирал один из боксеров, и когда погибал автогонщик, я тоже радовался, победители получали лавровые венки, а проигравшие — похоронные венки с лавровыми листьями. Хельмут Фишер щелкнул каблуками, вскинул руку и крикнул на весь класс: «Хайль Гитлер!» А учитель тем временем сидел на втором этаже со своим семейством, насыщаясь обедом. Мы обступили парня, мы смеялись и подбадривали его дружным: «Хайль Гитлер!» Десятого октября, в день референдума, в Каринтии водружали флаги, закрепив их между спиной Спасителя и деревянным крестом. На Пасху в мою родную деревню приходит исповедаться Гитлер, чеканя шаг, он направляется к исповедальне. «Хайль Гитлер!» бормочет священник и прощает ему уничтожение миллионов евреев. Очистившись от греха, он идет к заднему порталу, отец и Адам Кристебауэр распахивают перед ним двери. На кладбище Гитлер смотрит на памятник воинам. Ему стыдно оттого, что на стеле только тридцать имен, а не больше. Ужинает Гитлер у нас, в крестьянском доме. Пища, которую подает ему мать, та же, что и у детей, — теплое молоко и кукурузная каша. Над воротами хлева висит флаг со свастикой, а над ним слова, которые написал мелом отец: Каспар, Мельхиор и Бальтазар. Отец показывает гостю все поголовье нашего скота, летучих мышей тоже показывает. Гитлер лукаво усмехается, мимоходом посмотрев в глаза нам, детям. Гитлер крестится, стоя перед распятым Гитлером на деревенской площади, и покидает деревню, не попрощавшись. Мертвые солдаты, братья моей матери, вскидывают под землей руки и кричат: «Хайль Гитлер!» Гитлер затыкает уши, он больше не может слышать это приветствие. Во время войны, когда священники благословляли пушечное мясо, как выразился отец, один из солдат заявил: «Нет, не надо мне отпускать грехи. Не убий», — гласит шестая заповедь. «Если начнется война, — сказал отец, — священники опять будут благословлять оружие, как и в Первую и Вторую мировую». Когда он был в плену у англичан, кое-кто из офицеров предлагал ему принять английское гражданство. «Я был и останусь австрийцем», — ответил отец. Если бы страна подчинялась приказам моего отца, меня бы еще в зародыше произвели в генералы и облепили бы регалиями. Какой-нибудь военврач предпринял бы хирургическое вмешательство. «Я сплю, как медведь в берлоге», — сказал отец, а мать не спит полночи, не сводя глаз со спящего мужа. А как только он просыпается, она осеняет себя крестным знамением и закрывает глаза. Снотворные таблетки — единственная дурь, которую он терпит, и на тумбочке его жены всегда под рукой стакан воды и две таблетки. Отец презирает курево и алкоголь. Если он за неделю выпьет две кружки пива, это для него уже много, если за месяц выпьет бокал вина, тоже много, если за неделю опрокинет три стопки самогона, значит, я что-то преувеличиваю. В школе мне намозолил глаза назидательный плакат: «Алкоголь и никотин — путь на кладбище один». Я верил всему, что рифмуется, но мне и без алкоголя и никотина хорошо знаком путь на кладбище, где я бывал чуть ли не каждый день. Над кроватями деда и бабушки висел образ Богоматери, которая сквозь стекло киота смотрела на мертвое тело деда Энца, на голову крестной, когда она обмывала голую окоченевшую бабушку. Мадонна за стеклом взирала на всклокоченные волосы голосящей сестры, вникала в каждую строчку «Падения дома Ашеров», когда я читал Эдгара Аллана По, опершись спиной о спинку кровати, на которой был зачат и появился на свет мой отец, где умер дедушка Энц и сошла с ума Марта. «Пресвятая все видит, все», — говорила крестная. «Господь, он все видит, все», — говорили кухарка священника и сам священник, а моя мать никогда не говорила, что Богоматерь и Господь видят всё. Возможно, она хотела сказать, что Богоматерь в киоте не видит ничего, а Господь — тем более, но мать никогда не говорила, что Богоматерь и Господь ничего не видят, равно как и не говорила, будто ослепленная Богоматерь и Господь видят все, что мы делаем и чего не делаем в комнате умерших стариков. Эта комната была, наверное, самым страшным местом в нашем доме, и, несмотря на это, а может быть, как раз поэтому я любил ее. Отец отводил в сторону свой ревнивый взгляд, когда в День всех святых и в День поминовения видел меня у могилы моего крестного, а не у могилы деда. Смерть сближала и смерть же разделяла меня с отцом. Крестный был единственным для нас человеком, с которым хотелось поговорить по душам, без него не получалось никакого диалога. Мать в эти дни всегда навещала могилу своей матери и почти никогда не задерживалась там, где были похоронены родители отца, хотя и ухаживала за их могилами. Братья стояли рядом с отцом. Сестра стояла рядом с матерью. Я никогда не мог поверить, что зачат тем, кого называю отцом. Я годами видел его вблизи, рассматривал его лицо, руки, соски, глаза и в конце концов пришел к выводу, что не похож на него и вообще не имею с ним ничего общего, что не могу быть его сыном, а он не может быть моим отцом. Мне хотелось убрать у него из-под носа миску с кукурузной кашей и сказать напрямик: «Ты не мой отец, а я не твой сын. Если хочешь остаться в живых, скажи, что ты не отец мне». Лежа на сеновале и заслышав отцовские шаги по настилу сарая, я бросил прощальный взгляд на паутину под коньком крыши и притворился мертвым. Однажды мы поехали с отцом в Патернион, он остановил трактор у канатной мастерской. Через несколько минут отец вернулся с веревками через плечо и забросил их в кузов прицепа. Оглянувшись, я увидел, как пеньковые веревки еще шевелятся и подрагивают по инерции. Потом он зашел в булочную, что по соседству с мастерской, и принес мне пару кренделей в сахаре. Все крестьяне нашей округи покупают веревки в канатной мастерской. В жаркие летние дни мы обычно надевали черные спортивные трусы и белые майки. Стоя посреди поля рядом с отцом, батраком и батрачкой, мы в своей спортивной униформе смахивали на заключенных детской исправительной колонии. Наша задача — доставлять урожай в усадьбу, то есть таскать и грузить картошку, капусту, сено, ячмень, рожь, пшеницу, кукурузу, а также пасти коров и телят на неогороженном выгоне. В черных трусах и белой майке Густль с косой в руках уже маячил по утрам на лугу. Все в тех же трусах и майках мы с Михелем лежали на одной кровати, Зиге — на кровати рядом, Густль у окна, а Марта занимала диван возле печки. В черных трусах и белых майках мы с Михелем соревновались в беге на уроках физкультуры. В тех же черных трусах мы купались, подаваясь на озерки в пойме Дравы. Отец не раз веревкой выгонял из дома моего старшего брата Густля, это продолжалось до тех пор, пока Густль не женился и не вошел в другое семейство, в котором несколькими годами раньше сын повесился в тюрьме, а отец в сарае. «У Энца пятеро сыновей, — говорили в деревне, — и ни один не берет в свои руки хозяйство, никто, кроме Энцихи, с ним ужиться не может». За такое супружеское счастье ей приходилось платить почти круглосуточным молчанием. Вдобавок с годами она нажила катаракту и не могла прочитать ни строчки. В поле отец поставил пугало, пожертвовав на это свой старый рваный пиджак и рубашку, можно сказать, воздвиг карикатурный памятник самому себе. Если в платяном шкафу кого-нибудь из деревенских мне не удавалось разглядеть розги, я неизменно интересовался, куда же подевалась розга с красной ленточкой. «У вас детей, что ли, нет?» Уединяясь в сортире, отец никогда не запирал дверь. Он погружался в чтение «Фольксцайтунг» и никак не реагировал, если кто-то открывал дверь и, обалдев, снова захлопывал. Почти как в нирване, он восседал на очке и впитывал информацию о катастрофах. Бывало, я отходил подальше от домика с выгребной ямой, спасаясь в саду от вони испражнений своих родичей. Отец, правда, предпочитал облегчаться в хлеву, а не в сортире. И зачастую делал это прямо в стойле, чего никогда не позволяла себе мать. В детстве я мечтал стать другим человеком. Но, как правило, не другим ребенком, а другим взрослым, хотя еще не стал никаким. В том ребенке, которым был я, давно умер ребенок, чьим отцом я мог бы стать. Из беспризорных детей нередко выходят слишком независимые, опасные для существующего общества личности, тогда как другие полностью растворяются в массе и до самой смерти не выпадают из нее. Однажды, собирая малину на горном лугу, я задел оловянным бидоном проволоку, которая была под напряжением; я почувствовал удар током в руку выше локтя и тут же с ужасом подумал: не иначе как черт заполз мне в жилы, это он терзает меня. «Черт!» — заорал я, тряся рукой, и как настеганный побежал в лес. Зимой, когда мы с Густлем катались в пойме на коньках, появилось несколько девиц из безземельных, они начали стебаться над крестьянским сословием. «А кто вас хлебом кормит, как не крестьяне? — сказал брат. — Не будь нас, вы бы и хлеба не видали. Смейтесь, смейтесь, пока сыты». Надевая коньки, я микрофонным голосом репортера комментировал свой танец на льду. Катаясь на лыжах, я видел перед собой бегущую стрелку секундомера. Игра в футбол всякий раз сопровождалась для меня ликующим ревом тысяч болельщиков, когда мяч пересекал линию между двумя кольями из орешника. Когда однажды я, еще неполных семнадцати лет, вернулся из леса с «Заратустрой» Ницше в руке и присел на край колодца, Густль сказал мне: «Смотри, как бы тебе совсем не свихнуться». В сенном сарае мы с Михелем подражали крикам птиц, тарахтению трактора и рокоту молотилок. Я сидел на спине у брата, его уши служили рулем. Когда я тянул его за левое, он полз к свинарнику, если я дергал за правое, он поворачивал к конюшне, а я понукал его ударами пяток по заднице. Разжившись в кладовке кусками краденого сахара, я баловал ими Онгу, я гладил ее голову и прогонял слепней и мух, которые липли к ней, образуя черные траурные веночки вокруг гноящихся лошадиных глаз. «Я хочу, чтобы после смерти мое тело послужило науке», — сказал я Михелю. Однажды, когда мы вели разговоры о смерти, у меня в присутствии матери вырвалась фраза: «Наверное, я стану первым». Сколько раз мы пели в ту пору: «Ах, мой милый Августин, все прошло, Августин, в наших краях». На Мартиной тумбочке — маленький ларчик, окантованный по бокам узорными шляпками гвоздков и похожий на саркофаг в миниатюре, сестра хранит в нем свои безделушки. «О, Иисусик, луч святой, дай тебя приветить, и падут перед тобой ангелы и дети», — пели мы хором в сочельник. Каждое воскресенье тянули: «Боже Всевышний, мы любим тебя, славим, Господь наш, силу твою». А в школе голосили: «И возрадовался Бох, что стране процвесть помох, и дивился сам небось, как нам славно зажилось». То и дело приходилось слышать: «Жри то, что на стол подают» (отец). «Ты весь разум с кашей съел» (отец, мать, сестра). «Когда гром и молния, Господь бранит деревенских» (бабушка). «Не гляди в упор на тритонов, у них из желтых бородавок яд брызжет. Неровен час, ослепнешь» (мать). «Избави меня Бог от кофе и сигарет» (ректор университета). «Держись подальше от беременной кошки, кто знает, что у нее на уме» (мать). «Люди тебя в мертвецы записали» (сестра). «Будешь таким водохлебом, лягушки в животе заведутся» (мать). Раньше отец, рассказывая про войну, смотрел на моего брата, на двоюродных сестер, на дядю, только не на меня. А теперь стал поворачиваться ко мне. Он говорит: «Вот послушай-ка». Или: «Разве я тебе не рассказывал?» У меня такое впечатление, что он хочет, чтобы я знал все «за» и «против». А мать по-прежнему осторожна со мной в своих откровениях. «Ты ведь все записываешь», — говорит она. Вечером мы с нашим младшеньким рассматривали фотографии времен детства. Отец был рядом. Он отыскал фотографии военных лет и, указав пальцем на человека в солдатской форме, сказал: «Вот он я!» Не: «Вот каким я