Сказал так, будто бы это он, самолично, сделал когда-то Шута. И еще, напоследок:
— А деньги теперь пойдут на новых кукол.
Голос его дрожал от гордости. Финальное «ол» пошло по-петушиному вверх и слышно было, что Олежек невозможно гордится собой.
Я осип.
Я охрип.
Я хотел, чтоб мой голос был повнушительнее, а получалось — и вправду какой-то малыш.
— Но вы же обещали! — жалко просипел я. — Обещали мне!
Олежек посмотрел на меня с состраданием:
— Правда? Ну ладно-ладно, малыш. Ну возьми вот себе любую, какие остались, — он коротко кивнул, словно придумал, как накормить всех голодающих мира, и ужасно этим доволен.
Типа, «делов-то, малыш». Иди, малыш, разговор окончен, малыш.
Я вышел из кабинета Олежека и даже не знал, куда идти.
Пошел зачем-то в зрительский туалет. Понял, что не туда. Побрел к выходу на улицу. И только у подъезда понял, что холодно. Падал снег — колючий, похожий на манную крупу даже, а не на снег.
Елоховская церковь больше не походила на еловую шишку.
Все стало некрасивым.
Потому что Олежек взял и отдал моего Шута какому-то коллекционеру, и теперь я ничего не подарю Сашку. И никто не будет сидеть на тумбочке около ее кровати и улыбаться ей, если она вдруг проснется ночью, — а в больницах ведь наверняка все время просыпаются ночью.
Потом я совсем замер, обежал вокруг театра и шмыгнул в актерский вход — а Альберт Ильич вытаращился и покачал головой, когда увидел мои красные руки: «Сбрендили совсем — театральные дети».
Руки сначала были совсем немые, потом их закололо тысячью иголок, а совсем уж потом обдало жаром — будто у меня вдруг обнаружилась температура под сорок.
И тогда я решил, что так это оставлять нельзя.
Сначала я решил, что убью Олежека.
Чтоб знал.
Чтоб знал, как сперва обещать — а потом вот так. Ведь это все Олежек! Если бы не он — у меня в сумке сейчас бы лежал Шут — для Сашка.
Только как его убить? Как вообще — убивают?
Я ходил, думал-думал — и никак не мог представить, что я убиваю Олежека.
А потом вдруг мне представилось, как я рассказываю это Сашку, буднично так, спокойно — вот, убил Олежека за то, что он продал Шута.
Вот только Шута-то все равно нет.
Хоть убей его — хоть нет.
И никому-то про Шута не расскажешь — ведь Сашку вовсе не обязательно знать, что никакого Шута уже нет в театре. У нее и так операция скоро.
Когда долго кому-то чего-то не рассказываешь, начинает казаться, что никому до тебя и дела нет, что это они даже специально все так устроили, чтоб ты боялся им все рассказать.
Приближался Новый год. Мама ездила в какие-то магазины и приезжала со странным лицом, говорила «Ох, ног больше не таскаю!». Папа готовился к елкам — и все в театре готовились: и Поп Гапон, и Тимохин, и даже старенький Султанов.