— Не вру! — закричал я в ответ и почувствовал, что тоже краснею.
— Врешь, сволочь! — почти по-женски взвизгнул дед, размахнулся и изо всей силы заехал мне по лицу. Он промахнулся по щеке, жесткая рука проехалась по брови и по виску, и кожу сразу засаднило, будто он прошелся по ней шкуркой для полирования папье-маше.
Я и не заметил, как мама вошла в комнату.
— Ты его ударил, — как-то зловеще-спокойно сказала она деду, — извинись сейчас же.
Дед вытаращился.
— Ты тоже? Ты все знала? Это ты его испортила, был же нормальный парень!.. Гадость! Мерзость! Извращение! Это ты виновата — это вы бросили ребенка на этого театрального педика! — Дед нависал над мамой горой, готовой обрушиться на нее и засыпать обломками.
Он кричал, не обращая внимания на то, что я тоже стою в комнате — будто бы ему даже нравилось, что я сжимаюсь, словно он лупит меня со всей силы.
— Это болезнь, ты понимаешь? — выкрикнул он. — Его надо лечить! Лечить! Это лечится!
Дед вообще не смотрел на меня — мне и самому стало казаться, что меня тут нет.
Я вдруг понял Сэма совсем, до донышка — и ощутил его одиночество, с которым он, наверное, просыпался утром и засыпал вечером, огромное, никуда не исчезающее одиночество, даже если вокруг и полным-полно людей.
— Это тебя надо лечить, — сказала мама тихо и стала совсем белая. — На внука бросаешься. Все. Говорить тут не о чем.
— Дура! Дура! Ты всегда была дурой! — Дед кричал еще громче, словно боялся, что не перекричит тихий мамин голос.
— И внуков не дождешься! — желчно выплевывал слова дед. Потом спохватился: — Да уж. Ну я дождался, а лучше бы не было у меня никакого внука.
Он развернулся и вышел.
И хлопнул дверью так, что в шкафу тоненько и жалобно зазвенели чашки.
И наступила тишина: гулкая, странная тишина.
Мама смотрела куда-то поверх меня.
— Он вернется. Наверное, — неуверенно произнесла она.
Я подошел к ней и просто ткнулся лбом в ее плечо.
Когда-нибудь я вырасту. Вырасту до того, чтобы не плакать. Никогда.
* * *
Хрустящее морозное утро превратило город в новогоднюю сцену. Ветки деревьев под больничным окном черными штрихами расчертили небо, будто все это — теневой театр, лазоревые с желтым синицы на снегу кажутся пушистыми елочными шарами.
В длинном сером коридоре я раскутываю байковое одеяло, и Шут брызжет васильковым, крыжовенным, апельсинным, он смеется, и больничные стены превращаются в разноцветные экраны, в новенькие кулисы, в искусно подсвеченные колосники.
Он должен все видеть — и я сажаю его на плечо, и на секунду мне кажется, что Сэм вдруг где-то рядом.
Я беру его ладонь в свою — гладкую, уютную ладонь, словно и не деревянную вовсе, она тихо лежит в моей руке.