«для подруг». У нее квартира состояла из coin и recoin
[2], в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку; ее можно было не слушать, но под нее нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.
«Да, есть еще дома, где умеют веселиться!» — мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на нее горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги; в голове ее мелькнула мысль: «Зайти к больной Мусе?», но разум подсказал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдет к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который все-таки царит теперь в детской; наконец, это ужасно сентиментально: это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребенка есть бонна, доктор, игрушки — словом, все, что надо. Рослый, красивый лакей Петр крикнул швейцару: «Подавай!»
Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.
Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery [3] большая четырехугольная комната. Светлый кретон [4] с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал ее стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеенкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby [5] и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мертвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял все это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и с скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевертывать, выслушивать; с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта; она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: «Утри», протягивая бедные, бледные губки, мокрые от принятой дряни.