Совсем другое, когда к нам наверх поднимался отец. Правда, это было раз в неделю по воскресеньям. Но он тотчас же затевал с нами игру. Он бегал, вертелся, мы ловили его за фалды, повисали на нем, не пускали его от себя. Мы пугали его игрушечной извивающейся змеей или стреляли горохом из ружья, чего, мы знали, он серьезно не выносил [8].
Когда мы подросли, отец утром посылал за нами, чаще всего за мной, «помогать ему одеваться». En manches de chemise (в одной жилетке) он, вернувшись от умывальника в будуар матери, расчесывал перед зеркалом свои густые каштановые волосы и длинную душистую бороду. Всегда веселый и к нам ласковый, он шутя командовал: «Щетку, галстук, духи, три капли на платок, часы» (часы были карманные золотые — брегет с боем>{7}, он прикладывал их к моему уху), «сигару на дорожку». Он вставлял ее в дырку гильотины, стоящей на столе, я нажимала пружину, и кончик сигары отскакивал. «А теперь беги, мама идет», — и он смеялся на мое испуганное лицо. Я становилась на цыпочки, чтобы дотянуться до него, целовала поспешно и убегала, не оглядываясь.
По воскресеньям иногда он брал нас с собой гулять. Это всегда был праздник для нас. Мы шли с ним одни, он не держал нас за руку, не делал нам замечаний, иногда сам шалил с нами, обивал тросточкой сосульки или предлагал нам перепрыгивать через тумбы. Мы не ходили по бульварам, как с гувернантками, а по улицам, доходили до Кремля. Братья всегда просили идти к Царь-пушке и к Царь-колоколу. Отец вел нас туда. Мы обходили Ивана Великого — «самую высоченную башню на свете». И тут почти всегда возникал один и тот же разговор: брат Алеша говорил, что на эту башню надо повесить Царь-колокол, чтобы звон был громче. «Вот ты и ухитрись, — смеялся отец, — колокол разбитый, от него звона не будет». Но это нисколько не смущало брата. «Я починю колокол, вставлю выломанный кусок», — и он с усилием тянулся через цепи, чтобы дотронуться до колокола. «А как же ты его поднимешь?» — «Очень просто, канатом во-о каким», — и он широко разводил ручонками в варежках. «А башня не выдержит такой тяжести и развалится». — «Ну так что же, я построю башню еще больше… до самого неба». Отец ласково смеялся. «Ты, я вижу, все обдумал, теперь только за дело приниматься». Брат, почувствовав иронию, серьезно возражал: «Не теперь, конечно, а когда буду большой».
Моя же любимая прогулка с отцом была на каток в садоводство Фомина. И я всегда туда с ним просилась. Мы шли через Дмитровку в Богословский переулок. Не доходя до Петровки, мы звонили у двери цветочного магазина. В воскресенье он был закрыт, и нам долго не открывали. Хозяин, узнав, кто гость, поспешно шел навстречу к отцу и очень приветливо встречал нас. Сам Фомин, седой толстенький человек, уводил отца к себе в комнаты, а мы на несколько минут оставались одни в полутемном магазине и рассматривали по стенам венки из бумажных цветков, восковые цветы под стеклом рядом с портбукетами костяными, золотыми. Отец скоро возвращался в сопровождении Фомина, который нес связку ключей. Он сам отпирал нам свою оранжерею. Из теплого отделения, где стояли в зеленых полках в виде лестницы, поднимающейся к самому потолку, обыкновенные зеленые растения в горшках, травы, свешивающиеся, как длинные бороды, мы переходили во второе, более жаркое отделение, где мы задерживались дольше. Да, это были чудеса! Ландыши цвели в середине зимы! В третьем отделении теплицы, для пальм, было страшно жарко, мы уже еле дышали в шубах, со стеклянного потолка ручьями стекала вода. Мы только мельком взглядывали на гордость Фомина — цветущую араукарию или апельсиновое деревце под стеклянным колпаком.