— Чемодан — не главное, — досадливо отозвался я.
— Ладно, пусть не главное, но все-таки — при чем? Это твой чемодан?
— Мой. И в нем сегодня кто-то рылся.
— Рылся? — вдруг оживился он. — Это интересно.
— Мне тоже интересно.
— А ты не придумываешь? Я хочу сказать, что тебе могло показаться.
— Могло и показаться, — сказал я независимо, — но все равно.
— Ты так говоришь, будто я имею к этому отношение.
— Я этого не говорю.
— Ну, допустим, — и он улыбнулся.
И как я ни был разгорячен, и как ни злился на себя — эта улыбка его значительно меня охладила. Я еще чувствовал, что краска не сошла с моего лица, я еще дышал прерывисто и сглатывал поминутно, но — я снова ощутил притяжение к этому человеку. Только я не знал, как теперь все поправить. Но оказалось, что поправлять ничего не нужно.
— А ты, я смотрю, горяч, — продолжал он улыбаться. — Ну, ладно, давай о деле. Чемодан пока оставим. Да, ничего не пропало?
— Ничего.
— Уже хорошо. Ты вот что… Тебе что-то Никонов говорил? А? Неужто же он… Он тебе о ценностях говорил?
— Всякое, — сказал я осторожно.
— О бриллиантах?
— Да, о бриллиантах.
— Так.
Это его «так» прозвучало неожиданно мрачно. Он встал, заложил руки за спину и прошел по комнате из конца в конец несколько раз. Я следил за ним, пытаясь понять: что? как? насколько? Но он совсем ушел в себя. Одно только я видел: «дело» существует.
Какое-то ожидательное возбуждение поднялось во мне. Жизнь моя до сего дня протекала… обыкновенно. И обыкновенность эта всегда удручала меня. Всегда кажется, что только в необыкновенности вся соль и весь смысл. То, что во внешней обыкновенности жизни есть глубокий внутренний тон (и даже он глубже и гуще — этот тон, когда на поверхности видимая обыкновенность), это я понял много позже. А сейчас… Я с нетерпением ждал, когда Алексей Михайлович заговорит.
Но он совсем о моем присутствии позабыл: все ходил из угла в угол, мягко ступая. Мне уже надоело за ним следить, но я ждал терпеливо и его задумчивость разрушить не смел. Я посмотрел на стол: кроме листка, который он перевернул тыльной стороной, на столе лежала книга (что-то техническое), небольшая стопка бумаги и два конверта рядом. Эта стопка бумаги меня особенно заинтересовала: не просто же так человек держит под рукой стопку бумаги! Не для одного же писания писем! И еще один предмет заинтересовал меня: с краю кровати, в изголовье, лежала толстая тетрадь, а вернее, не тетрадь, а что-то наподобие конторской книги. Тетрадь была закрыта, но, внимательно приглядевшись к обрезу, я заметил, что она была исписана больше чем наполовину. Я подумал, что это не может быть ничем иным, как только дневником. Хотя… Но мне очень хотелось (и я мог бы до нее свободно дотянуться) раскрыть тетрадь, чтобы убедиться. Дневник — вещь ныне архаичная, способ осмысливать собственную жизнь по дням почти забытый; тем более что на Алексея Михайловича, как я его представлял, это совсем было не похоже. Но — почему бы и нет! Мне не хотелось ошибиться, и я стал думать: что мог записывать Алексей Михайлович? Может быть, он уже и меня туда вписал? Это последнее показалось мне правдоподобным и… желаемым. Но здесь Алексей Михайлович, наконец, остановился посреди комнаты, руки из-за спины отнял, сложил их плотно на груди, посмотрел на меня исподлобья и сказал: