«Хранитель» не смотрит, отвернулся, губы едва шевелятся, но слова понятны: «Ничего… скоро всем вам будет вешалка…»
Идем по Невскому, он оглядывается: «А что, господин полковник, этот Трубецкой — вправду князь?» — «Вправду». — «Как же он, дворянин, такую срамоту удумал?» Это он про памятник государю императору Александру Третьему. «Статуя понравилась императрице». — «А-аа…» — он безнадежно кивает, с императрицей спорить нельзя. Болван. Раб. Он не воспрянет. Никогда. Не читал Пушкина. Не знает Гегеля и Ницше.
Поет похабные частушки (это не он… Ну да все равно). Это оттого, что мы не успели. Революция отбросила в пропасть. Пропасть. Пропасть. Они и пропадут, потому что не понял никто: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».
Невский изменился — мало трамваев, толпа серая и грязная, много красного цвета (или в глазах красно?), по торцовой мостовой глухо пристукивают копыта — движется красная артиллерия, батареями, кони разномастные. «А помните, господин полковник, — у него прилив воспоминаний (Петербург — как призрак любимой женщине, жандарма можно понять), — как шла гвардия? В каждой батарее — своя масть: каурые, белые, чалые… Какая мощь, сила какая… Где все, надгробное рыдание творим…» Отвечать не хочется (да и что?), проговорили Россию, теперь вот эти — «непредрешенцы»… Как Алексеев[2] (нет ему царствия небесного!) мог Россию спасти? В ставке, в Могилеве, предал государя, отрекся, на перроне же поклонился в пояс уходящему на Голгофу царю. Это — цинизм, и проба его высока…
Маршрут воспоминаний: Фонтанка, на другом берегу, — летний сад, впереди — Нева. И нет больше державного теченья. Заплеван строгий и стройный вид. Растерзана гробница императоров. Часы на башне играют «Интернацьёнал».
Сворачиваем (через Пантелеймоновский мост) на Марсово поле. «А помните…» — начинает он. Нет. Не помню. Ничего. «Однообразная красивость» — зачем она была? Впереди — кучи еловых веток, увядших цветов, прохожий в извозчичьем армяке, скользнув взглядом, признает в нас «своих»: «Могилы ихние. Рэволюционэров… В том углу — Урицкий. В этом — Володарский. В того — Канигиссер стрелял. Поражаюсь. Свои своя не познаша. Довели». Может, он прав? Может, это начало? Они взбесятся и перебьют друг друга? О, какие они, какие они… Опять блазнит. Канигиссер выстрелит позже.
…Анфилада Зимнего, валяются гильзы, из-за статуи Гермеса торчит нога — труп или пьян, до утра не уберут. Разбитые вазы, от одной — тяжелый запах отхожего места, надо пройти мимо, но — невозможно. На всех лестницах и переходах кричат, требуют, чтобы очистили дворец. При выходе обыскивают — два комиссара в штатском с повязками и три матроса. Около них на столе — гора серебряных ложек и вилок, свернутые в рулон картины — видно, что вырезаны. Здесь же человек двадцать задержанных — солдаты и матросы, есть и офицеры. «Документы». Протягиваю отпечатанный на машинке, со штампом дворцового управления, «приказ». «Сим поручается полковнику Дебольцову…» Внимательно читает, все время глазом: зырк, зырк. Арестуют? Скорее всего… Только куда? На Шпалерную? В Трубецкой бастион?