Недостойно воина погибать в грязном проулке Великого Города и под проливным дождем. Особенно под дождем; тем паче что мне внезапно вспомнился первый человек — мальчик, — которого я убил: бледное лицо на пустоши, глаза невидяще глядят в небосвод… Я вздрогнул от этой картины.
Фальстерман навис надо мной, тяжело дыша, и нацелил сакс мне в живот. Дождевые капли жемчугом стекали по яркому лезвию, срывались с ребра…
Дождь, говаривал Сигват, способен рассказать обо всем, если знаешь, как его слушать. Дождь в норвежском сосновом бору хорош, чтобы вымыть голову, но в городе, да еще древнем, он стекает с карнизов сажей веков, черной, как смоль, суровой, как проклятие.
Миклагард — город великий и древний, и его трубы плюются и шипят, точно злобные змеюки. Даже море здесь злое, накатывается на берег массивными медленными волнами, набухает, черное и жирное, как мокрые спины свиней, а белесая пена вся усеяна мусором.
Я не хочу оставаться в этом городе, его очарование для меня давно поблекло. Выбравшись из осыпавшегося кургана Аттилы, те из Братства, кто выжил в Травяном море, осели тут, убедив греческого кормчего взять нас на борт. С тех самых пор я мыкался в гавани, грузил и разгружал суда, чтобы не помереть с голодухи в ожидании, пока остальные члены Братства доберутся из далекого Хольмгарда, и мы снова сможем выйти на дорогу китов.
В своих грезах, далеко-далеко, я видел новый корабль и возможность вернуться за серебром; эта мысль грела нас студеной зимой в Миклагарде, этом злосчастном Пупе мироздания.
И черного дождя было бы достаточно, чтобы проклясть все на свете, но в день, когда у меня отобрали рунный меч, я вымок и разозлился на типов, что следили за мной с самого утра под сенью стен Севера, — ведь они то ли не умели прятаться, то ли не считали нужным скрываться. В любом случае это было оскорбительно.
В ясный день из Константинополя можно увидеть дальний, галатский берег залива. А в тот день я едва мог различить человека за спиной в бронзовом блюде, которое поднял, будто бы прикидывая, стоит ли его покупать.
Отражение дробилось и корчилось на мокрой рубчатой поверхности: какой-то чужак — подбородок торчком, тощая борода клином, усы, как тень над губой, длинные, рыжеватого отлива волосы косами, прядь со лба откинута назад, открывая голубые глаза. Это мое лицо. А за ним дробился и корчился преследователь.
— Ну, что видишь? — требовательно спросил угрюмый грек-продавец, все товары на лотке которого отсыревали на коврике под тряпичным навесом, набухшим влагой. — Небось возлюбленную, а?