— Задача-то ясна. Но, понимаешь, чем яснее горизонт, тем дальше видно, ну и, понятно, больше волнуешься.
— Ишь ты, куда хватил! На, прикуривай… Так о чем же ты раздумывал всю дорогу?
— О многом.
Злобич не спешил высказаться: ему хотелось, очевидно, чтобы мысли его окончательно отстоялись. Молча, низко наклонившись, он несколько раз подряд глубоко затянулся цигаркой, спрятанной в рукаве, и только потом, быстро повернувшись к Поддубному, заговорил:
— Вот шел я и думал: как трудно сейчас там нашим людям, какую тяжесть держат они на своих плечах…
— Трудно, очень трудно…
— Кто еще мог бы такое выдержать? Никто! Так как же мы здесь должны действовать?..
— И у меня то же на душе… И знаешь, после всего, что я перечувствовал, хочется в самый огонь ринуться… готов взвалить себе на горб такую ношу, чтоб… ну, как тебе сказать… чтоб каждый мускул натянулся, как струна.
— Правильно! Только так… чтобы каждый мускул натянулся… Хорошо сказано. Нас таких, как ты да я, миллионы. И если взвалим вот этак каждый свою долю, подумай, насколько ближе будет победа!
— Тогда оккупантам долго не продержаться, покатятся и от Москвы и отовсюду…
— Точно, брат, — поддержал Злобич и наклонился, чтобы еще покурить; он несколько раз потянул, но напрасно: цигарка погасла.
— На спичку.
— Не надо, — Злобич раздавил окурок о комель елки и вскочил. — Пошли.
— Нет, Борис, не могу я больше здесь оставаться. Оружие у нас есть, люди готовы — чего ждать? Сердце рвется в лес, хочется в открытую с врагом схватиться.
— Ты опять за старое? Не перегибай. Никак ты не хочешь понять, что на все свое время.
— А, время, время… — передразнил Поддубный. — Осторожничаем, как больные на диете…
— Ну, хватит! — сердито сказал Злобич.
Они оставили ельник — место своего короткого привала — и вышли на просеку. Под ногами потрескивали сучья, шуршал сухой папоротник. А над головой — шум ветра, печальный, однообразный. И нет на него угомону. Он и шепчет, и гудит, и свищет. И все это сливается в какую-то одну, ставшую привычной мелодию. Но эта мелодия сейчас не занимает Злобича. У него свои дела, свои заботы. Он думает о Наде с Ольгой, о Тихоне, которые где-то там, в блиндаже на огородах, по очереди записывают сейчас материалы торжественного заседания. Думает о том, что эти материалы завтра будут переписаны в нескольких экземплярах и, переданные в надежные руки, пойдут по деревням, всколыхнут людские сердца. Думает о Надиных комсомольцах, о друзьях Поддубного, которые за сегодняшнюю ночь расклеят в деревнях и на телеграфных столбах родниковского большака сотни листовок. Пусть думает, не мешай ему, ветер. Ты знай свое — шуми да шуми, заглушай его шаги, чтобы не услышало их вражеское ухо.