— Так ей же лет четырнадцать, Степан!.. Ты что, шутишь со мной? — сказал я возмущенно.
Щербина даже отступил от меня на шаг.
— Да вы что, товарищ лейтенант! Это она при немцах такой казалась, чтобы в Германию не забрали. А ей уже почти девятнадцать! Правда, я вас не обманываю! Она еще до войны фельдшерско-акушерскую школу вместе со мной закончила.
В нерешительности я постоял еще немного, потом махнул рукой:
— Хорошо... Интересно будет повидать ее еще раз. Ведь она первая из освобожденных нами в этом село...
Галя, увидев нас, растерялась, всплеснула руками:
— Ой, яки гости до нас! Ой, дядя Степан, вас нэ опизнаты! Вам вийськова форма дужэ пидходыть! Вы в ний такый гарный...
Щербина, смущенный ее комплиментами, поторопился представить меня:
— Галя, познакомься — это лейтенант Зайцев.
Галя торопливо вытерла руки о фуфайку, стрельнув на меня голубыми глазами, и решительно вложила свою маленькую теплую ладошку в мою большую заскорузлую фронтовую ладонь.
— А мы уже знакомы! — сказала вдруг на чистейшем русском языке.
— Да, знакомы, — повторил я как-то машинально, не в силах отвести от нее своего взгляда. Теперь передо мной была не чумазая малышка, а совсем взрослая, удивительно красивая девушка. Что-то горячее обожгло меня изнутри, кровь прихлынула к лицу, и мне почему-то стало жарко. И никак не хотелось отпускать ее нежную маленькую ладошку. — Да, знакомы, — повторил я еще раз, с трудом справляясь с охватившим меня смущением. — Пули свистят, гранаты рвутся, а она как из-под земли перед нами выросла. Откуда появилась, даже не заметили.
— А я из ямы вылезла... — Галя повела нас в огород и показала ту самую яму, в которой пряталась со своими маленькими братьями целых полгода, с тех пор как отца угнали в Германию.
Потом мы зашли в хату. А в хате, как говорится, хоть шаром покати — и холодно и голодно. На едва теплой печи сидели Галины братья — мал мала меньше — и кутались в какие-то лохмотья. Один из них, кажется младшенький, тоненьким, жалобным голосочком пропищал:
— А у вас хлибця нэмае?
Галя зарделась от стыда, всплеснула руками:
— Та хиба ж так можна — просыты... Та як же тоби нэ соромно! — Она, когда волновалась и возмущалась, переходила на украинский.
А нам всем, особенно мне, стало вдруг так неудобно — хоть сквозь землю провались. Мы торопливо зашарили по карманам, насобирали горсть сухарей, кусочек сахара. Я не мог видеть и слышать, как с жадностью, причмокивая от удовольствия, грызли ребятишки сухари. Щемящее чувство вины и стыда вдруг захлестнуло мою душу. Мне казалось, что это я виноват во всем: и в том, что эти дети остались сиротами, и в том, что этой замечательной девушке, достойной самой красивой жизни, довелось вместе с малыми братьями прятаться от фашистов в сырой, холодной яме. И в том, что им сейчас нечего есть и не во что одеться...