— Нет, Борис! — говорила она упорно, — в Ницце мы должны были провести зиму вместе, а поеду я одна! Пусть будет, что Богу угодно.
По крайней мере, она согласилась, чтоб Вейссе проводил ее вместо Бориса. В одно утро оба экипажа были подвезены к одному крыльцу — и разъехались, увозя в разные, противоположные стороны два сердца, которые вечно бились бы радостно друг подле друга, если бы люди их не разлучали…
Борис долго провожал карету Марины своими взглядами, слезами и благословениями. Он крестил издали исчезающее лицо своей возлюбленной; сердце его сжималось невыразимою тоскою… ему казалось, что он прощается с нею более чем на долго, навсегда, и это предчувствие было для него невыносимо.
Пожалейте о нем! он, право, был очень несчастлив в эту минуту… Быть может, несчастнее ее! Несчастнее ее, которая ничего не чувствовала от избытка столь многих, столь различных мучительных чувств. Для души человеческой есть известный предел страдания, за которым начинается оцепенение: Марина его достигала!
Об одном просила только Марина, когда ее везли из Гейдельберга, — это миновать сколько возможно все перепутья и места, где она могла бы встретиться с Ухманскими. Для того надо было не заезжать в Швейцарию, оставить в стороне и Комское озеро, и Лаго-Маджиоре с знаменитыми Борромейскими островами, не видеть Милана, — словом, избегать лучшие города и ближайшую дорогу, продолжая и затрудняя многим и без того длинное путешествие. Но ей было все равно: ничто ее уже более не манило и не привлекало в обетованный край ее желаний; без него Италия становилась для нее Лапландией, и при мысли, что в Италию поедут Ухманские, ее схватывала лихорадка. Едва могли ее уговорить заехать в Геную, где те, конечно, не успели бы ее застигнуть. С равнодушием въезжала она в эту дивную Геную, царицу Средиземного моря; было уж поздно, ночь скрывала от ее взоров картину мраморного города, купающегося в бирюзовом море и пенистых волнах, разбивающихся у подножья скал, увенчанных дворцами и садами; ничего нельзя было различить, только один маяк горел высоко и уединенно на недосягаемой башне. Все было мрачно, пусто и мертво, как в этой больной душе. Но на другой день, когда румяное утро чудно осветило всю окрестность, когда солнце обильными лучами озолотило дворцы, церкви, куполы красивых зданий, когда мачты кораблей, густые, как лес, распустили свои белые паруса и чайками понеслись по осеребренному заливу, когда город проснулся, засуетился, заговорил, запел этим итальянским языком, столь музыкальным, что он и без мелодии ласкает слух, как гимн любви и радости; когда, стоя у окна высокой гостиницы, наша путешественница взглянула на все это торжество природы и искусства, на весь этот блеск, на всю эту прелесть и роскошь жизни, сердце в ней проснулось и дрогнуло, собственное горе сильнее затрепетало от разительной противоположности того, что она видела, с тем, что она чувствовала, и обильные слезы ручьями полились из глаз ее. В первый раз плакала она с тех пор, как рассталась с тем, кто был для нее жизнью; и теперь, при виде дивной жизни, ее окружавшей, она как будто вдруг ощутила вполне свою потерю… Жизни, жизни легкой, беззаботной, Богом данной молодой жизни громко запросило это очнувшееся сердце, вопия на участь свою… Долго, упорно, горько плакала она… Долго раздавались в безмолвной комнате ее незаглушаемые рыданья. Никто ей не мешал — и тем лучше было для нее. Спутники ее, думая, что она покоится глубоким сном усталости, не тревожили ее, и она свободно предавалась всей власти своих воспоминаний и сожалений. То была ее последняя борьба, последнее восстание страсти и силы против сокрушающего горя… С тех пор она опять казалась покорною своей судьбе. Чрезвычайная горесть тем хороша, что она или убивает, или каменит. То и другое прекращает страданье!