Любовь и прочие обстоятельства (Уолдман) - страница 2

Сегодня я улыбаюсь, киваю, выхожу и направляюсь к парку.


Февраль — самый долгий месяц в году.

Зима затянулась, и кажется, весна никогда не наступит. Небо серое, густо затянутое облаками — они угрожают городу, предвещают не рождественский праздничный снег, не потоки холодной чистой воды, а острые иглы дождя, который немедленно растапливает сугробы, отчего кажется, что с неба летит желто-серая грязь. Тротуары завалены грудами грязного снега, каждый шаг — настоящая русская рулетка: можно по щиколотку провалиться в ледяную черную воду, промочив туфли и чулки. Обычно в такую погоду я «ухожу в подполье» — развожу огонь в камине, закутываюсь в теплый плед, надеваю шерстяные носки, перечитываю Джейн Остен, и тогда короткие темные дни проходят быстрее. В этом году, впрочем, я охотно принимаю неумолимую мрачность Нью-Йорка в феврале. В конце января город будто заметил мое уныние и поспешил выказать сочувствие. Деревья в парке выглядят особенно тоскливо. Они тянут к мрачному небу голые сучья, которые будто лишились не только листвы, но и надежды когда-либо вновь ею покрыться. Трава пожухла и превратилась в слякоть пополам со льдом и собачьими экскрементами. Дорожки к пруду покрылись грязью, асфальт местами вздулся, скрюченные корни деревьев вылезли из земли и попадаются под ноги бегунам в шерстяных костюмах.

Но на площадке «Дайона Росс» полно детей. Нью-йоркские малыши будут играть на улице в любую погоду, за исключением разве что совсем уж ненастной. Их матери и няньки изо всех сил стараются выбраться из квартиры, какой бы просторной и комфортной она ни была. В пасмурный зимний день, когда сиденье у качелей такое мокрое, что промокают самые плотные штаны, когда дорогое мягкое покрытие замерзает до твердости камня, когда последний кусочек железа, оставшийся на педантично сконструированной детской площадке, остывает настолько, что пухлый розовый язычок мгновенно примерзает к нему, — дети здесь. Они кричат и смеются, а невозмутимые няньки-доминиканки пьют кофе, качая своих подопечных на доске.

Я ускоряю шаг и перехожу на неуклюжую рысцу. Избыточный вес дает дополнительную нагрузку, ужасно болят ноги.

Когда детские голоса в отдалении сливаются с привычным шумом города, я перехожу на шаг и хватаю воздух ртом. Летом Центральный парк похож на лес, пусть даже птичье пение в нем сочетается с жужжанием скейтбордов и флейтами бродячих музыкантов-индейцев, которые играют нечто перуанское в переложении Саймона и Гарфанкела[1]. Весной, когда вишни в цвету, а пригорки покрыты желтыми нарциссами, нетрудно любить Центральный парк. Летом, когда Шекспировский сад весь в цветах, и там проходят свадьбы, и невозможно сделать два шага, не наткнувшись на клумбу с астрами или собаку, играющую в мяч, любить Центральный парк ничего не стоит. А зимой под голыми вязами летают голуби, держась поближе к добродушным, одиноким пожилым дамам, которые сидят на мокрых от снега скамейках с пакетиками, полными хлебных крошек. Зимой парк принадлежит тем, чья любовь неподдельна. Тем, кто не нуждается в украшениях и цветах, кому достаточно отяжелевших от снега акаций, покрытых грязью горок и свиста ветра в ветвях.