— У вас болит голова, маэстро? — спросила она, увидев, как он с отчаяния ударил себя по лбу косточками пальцев. — Я велю служанке принести мокрое полотенце?
— Нет, нет. Оно не поможет — голова у меня не болит. Как это ни удивительно, я не могу добиться сходства в наброске. Такое со мной случается впервые.
— Но здесь так темно, даже при свечах. Может быть, принести еще один канделябр?
— Нет, благодарю. Свет здесь тоже ни при чем. Не понимаю, что случилось, но я никак не могу добиться того, чтобы вы были похожи на себя.
Видя, что он перестал рисовать, Абигайль пошевелилась, приняла непринужденную позу и не без кокетства взглянула на художника. Голова ее склонилась набок, веки полускрыли глаза, рука, прижатая к груди, принялась играть мягкими складками полупрозрачной ткани.
— Может быть, вам хочется написать не меня, а кого-то другого? — полушутя, полусерьезно спросила она.
— С чего вы взяли? Я с самого начала мечтал написать вас.
— Верю. Но вспомните: когда вы пришли в первый раз, вы сказали, что, без сомнения, где-то уже видели меня. Вероятно, вам хочется написать именно ту, другую женщину, которую я вам напоминаю.
— Я этого не забыл. Но если такая женщина и существует, одному богу известно, кто она.
— Может быть, кто-то, кого вы знали в детстве, а теперь совсем забыли?
— Нет.
Взгляд Абигайль оторвался от художника и сосредоточился на скомканных набросках, разбросанных среди восточных цветов. Рембрандт тоже уставился на них. Нет, этот образ не из детства, — думал он. — Этот образ относится к более поздним годам, когда кровь его была уже согрета вином любви, нелепые детские представления отброшены, а плоть знала, чего она хочет, и каждое женское тело, замеченное им в толпе, золотилось трепетным светом желания. Художник откинул назад поседевшие волосы и взглянул на валявшиеся у ног рисунки, линии которых, прочерченные сангиной, были подсказаны ему былой растраченной страстью и подавленными воспоминаниями. На одном из набросков у Абигайль была застенчивая, печальная улыбка Маргареты ван Меер; на другом рука ее была рукой госпожи ван Хорн, прикоснувшейся к его грубой волосатой руке; на третьем на лоб ее ниспадали влажные огненные кудри Саскии, и на всех трех он наградил Абигайль полной грудью кормящей Хендрикье, хотя у самой еврейки, несмотря на ее беременность, грудь оставалась маленькой.
— Да это же все они сразу! — решил он и с удивлением заметил, что говорит вслух. Что он скажет, если госпожа де Барриос попросит объяснений?
Однако она промолчала, вероятно, подумав, что художник просто заговаривается от старости. Тем не менее ее подвижное лицо утратило прежнюю холодность и застенчивость — их, видимо, растопила жалость. Но теперь Рембрандт уже не обижался, когда его жалели: время, отнявшее у него тех, кого он любил, вырвало из его сердца отравленное жало гордыни. «Можешь, сколько хочешь, твердить себе, что я стар и чуточку слабоумен, что разум мой то вспыхивает, то гаснет, как отблеск последних углей в догорающем очаге, — думал он. — Ничего другого тебе и не придет в голову, как не пришло бы мне, если бы в расцвете сил и славы я встретил такого человека, каким стал сейчас». Художник поднял сангину и вновь принялся рисовать, не пытаясь больше отделить образ Абигайль от других образов, а, напротив, сознательно стремясь к тому, чтобы он вобрал их в себя, привел в гармонию, примирил друг с другом и омыл светом поздней любви, бестелесной и ничего не требующей.