Тон у Титуса был веселый, легкий, непринужденный. Он не хотел ни признаний, ни раскаяния; ему хотелось одного — вернуться к своему делу, своему ужину, своей Магдалене с успокоительным сознанием того, что он хорошо поработал и вел себя в трудных обстоятельствах с изяществом и ловкостью. Убрав автопортреты в шкаф, он остановился самое меньшее в пяти шагах от отца и подарил его еще одной неискренней улыбкой.
— Нет, Титус, я хотел тебе сказать о другом. Я жалею, что все так получилось. Жалею о том, как я жил, как обращался с твоим наследством, потому что это обрекло тебя на такое положение, такое ремесло…
Маска даже не дрогнула. Опустошенное и бледное лицо Титуса по-прежнему оставалось замкнутым и бесстрастным, и это было страшно.
— Я не жалуюсь на свое ремесло, отец, — оно не такое уж плохое. Кроме того, я никогда не замечал за собой никаких других способностей, — возразил он. — Я зарабатываю достаточно, на двоих нам хватает, а со временем дела пойдут лучше. Не нужно ли еще что-нибудь прибрать наверху? Если нет, мне, пожалуй, пора: у меня деловая встреча на Дамм в половине третьего.
— Долго ты сегодня будешь еще работать?
— Часов до пяти-шести. К семи я обычно уже дома.
— Мне кажется, нельзя ежедневно заниматься тем, чем занят ты, не теряя при этом ужасно много сил. Ты уверен, что вполне здоров?
— Здоров? Конечно. Я совершенно здоров. Почему ты спрашиваешь об этом, отец?
На мгновение янтарные глаза Титуса, так напоминающие любимую покойницу, заглянули в глаза Рембрандту, и художник прочел в них испуг.
— Право, без всякой задней мысли. Просто ты выглядишь чуточку усталым. Может быть, ты попросишь Тюльпа осмотреть тебя?
— Я уже был у врача месяца полтора тому назад. Магдалена вечно беспокоится по пустякам, вот я и пошел к доктору, чтобы она не сердилась. Он сказал, что у меня ничего нет, разве что легкое истощение. Тревожиться следует не обо мне, а о тебе: у тебя по-настоящему измученный вид. Впрочем, такое испытание, как сегодня, кого угодно измучит. Ну, я пойду, а ты приляг и отдохни.
Запершись у себя в спальне от Арта и остальных, Рембрандт лег в постель, но отдохнуть ему так и не удалось — слишком уж неотвязным было воспоминание о наигранно веселом голосе сына, о его скрытных глазах, непроницаемом лице и неприступной отчужденности. Сколько раз художник ни менял положение головы за подушке, ноющая боль в затылке не проходила, и едва он начинал засыпать, как сердцебиение вновь отдавало его во власть черной бессонницы. Все пропало, все связи, когда-либо существовавшие между ним и Титусом, бесповоротно порвались; сам мальчик — смилуйся над ним, господь, — и вся его жизнь тоже бесповоротно погублены. И когда во мраке отчаяния перед художником вихрем замелькали его картины и он с вызовом начал твердить себе, что автопортреты, «Поругание Христа» и «Лукреция» — подлинно великие творения, внутренний голос язвительно ответил ему, что лучше бы им не быть великими, ибо ради них он погубил слишком много жизней.