— Ступай сними свой роскошный наряд да выбей из него пыль, — приказал он.
— Какое невежество, учитель! Какая наглость, какой фанатизм!..
— Благодари бога за то, что ты художник: терпеть все это приходится не ему, а его агенту. А теперь ступай переоденься и спроси Корнелию, что будет у нас на ужин. Откуда бы ни пришли пятьсот пятьдесят флоринов, такие деньги стоит отпраздновать. И скажи девочке, что я велел дать тебе на бутылку хорошего французского вина.
Но когда Арт вышел и Рембрандту уже не надо было делать вид, будто ничего не произошло, он подумал о сыне и пал духом. Как тяжело было бедному мальчику улыбаться, льстить и жестикулировать перед этим мерзким итальянцем! Только он, Рембрандт, виноват в том, что изящный и благородный молодой человек должен опускаться до такого подобострастия, что он вынужден лгать ради пятисот пятидесяти флоринов! Сын любого амстердамского труженика, обученный благоразумным отцом ремеслу плотника, стекольщика или ткача, только сплюнул бы да ухмыльнулся, как подобает свободному голландцу, если бы, проходя по улице, встретил этого фанатичного итальянского деспота. И лишь одному его сыну приходится твердить: «Да, ваше высочество», «Нет, ваше высочество», «Как будет угодно вашему высочеству», хотя Титус сам происходит из знатного фрисландского рода, порой стоявшего за мятежного принца Вильгельма Оранского, и ему было оставлено наследство, которое позволило бы мальчику жить в довольстве до конца дней своих.
Нет, твердить в одиночестве: «Грешен, господи!» — этого слишком мало. Он должен во всем покаяться своей жертве, которая уже возвращается наверх. Возможно, после такого признания все, что разделяло их, рассеется; они немного поплачут, потом обнимутся и…
Молодой человек вошел в комнату, тихо улыбаясь и с притворной искренностью и вниманием глядя отцу — эту привычку он усвоил в последние годы — не в глаза, а в лоб.
— Ну, с этим покончено. Давай-ка я перед уходом помогу тебе поставить полотна на место, — предложил он.
— Титус…
— Да, отец?
Признаться, что визит герцога кончился для художника позорным фиаско, было бы первым и главным шагом к возможному примирению, но сын его ничем не показывал, что он оскорблен или унижен. Лицо у него сейчас, когда возбуждение улеглось, опять стало маской, хрупкой, вызывающей жалость, но все-таки маской.
— Я хотел сказать тебе, что очень сожалею.
— Сожалеешь, отец? Сожалеть надо не тебе, а мне. Ты же не виноват, что герцог груб и лишен вкуса. Он таков, каков есть, и с этим приходится мириться, потому что он платит хорошие деньги и все его покупки выставляются в галереях Питти и Уффици. А это не так уж мало — выставиться в собрании, которому, пожалуй, нет равного в мире.