Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий (Заманская) - страница 93

Но и перед такой зияющей бездной, которая сама по себе есть воплощение последнего ужаса, экзистенциализм Андреева не останавливается. Потому что последний ужас – за пределом последнего ужаса природы – наступает лишь тогда, когда в беспредельность вступает человеческая душа. Тогда открываются беспредельности человеческой психики, за которыми уже только сумасшествие или смерть (а дьявол в них перестает быть дьяволом, превращается в истукана: «…мое движение вперед приобрело все черты долгого и однообразного сна, покорной и безнадежной борьбы с неодолимым пространством…». «И наступила ли ночь действительно, или мрак шел изнутри меня – все вокруг меня начало медленно и тихо темнеть, из ровно-белого превращаться в ровно серое, стало совсем не на что смотреть. А когда совсем не на что смотреть, то это слепота…».

Эта беспредельность несколькими десятилетиями позднее будет расшифрована Сартром: люди «обречены быть свободными» – «им не на что опереться ни в себе, ни во вне». «Не на что опереться» – перед этим впервые оцепенел Л. Толстой, а описал – Л. Андреев. И не только описал, но исследовал. Потому что рассказ «Полет» одновременно и воплощенная (в слове, в ритме, в музыке прозы, в ситуации) андреевская беспредельность, и мучительное до болезненности стремление уловить пределы, их последнюю точку, за которой наступает та жуткая беспредельность, что стирает границы между бытием и небытием, жизнью и смертью и ставит вопросы: что такое (и где кончается?) жизнь, бытие и что такое (и где начинается?) небытие, смерть?

У Андреева есть тенденция к экзистенциальному перепрочтению, к экзистенциальной адаптации некоторых известных сюжетов. Она даст о себе знать и в «Иуде Искариоте», и в рассказе «В подвале», и в других произведениях. Андреев, видимо, сознательно идет на явные перепрочтения: на фоне известного сюжета очевиднее его версия, рельефнее те вопросы, что волнуют его. Так, в «Полете» отдаленно просматриваются сюжетные нити легенды об Икаре. Но андреевская версия получает настолько неповторимый поворот, что они растворяются, а чисто авторская проблема пределов получает то непостижимо-глубинное разрешение, которое свидетельствует: действительно, писатель стоит у самого края стихийности.

Пределы, какие полагает ограниченная действительность, изначально сужают пространство бытия для человека – они ограничивают человека в его порыве к свободе. Но они для него и охранительны! Это те пределы, за которые человек не может, не имеет права ступать, – иначе это будет шаг в безумие, в небытие, в смерть. Трудно понять, перевести на язык логики, чем для Пушкарева становится момент освобождения от пределов: моментом смерти, моментом счастья, моментом безумия: «Задыхаясь от восторга, стиснув зубы… он широкими размахами пронизывая воздух, хотел убедиться, что не таит в себе невидимых и коварных преград светлое пространство: нет, режется мягко и всюду, не таит в себе преград, есть единая светлая бесконечность», – «и вдруг понял он, что это есть прямая дорога из одной бесконечности в другую, увидел ясно, что так и влетит он, стремящийся из одной вечности в другую, где широко открытыми стоят и ждут его высокие двери его святого тайного жилища». Он и сам становится частью этой «беспредельности» – «человеческой звездою», глаза которой «расширены зрением вечности». И дело для Андреева не только (и не столько) в том, что Пушкарев замахнулся на «тяготение земное, мертвый закон тяжести», – с этой точки зрения его гибель как раз объяснима и очевидна. Дело в том, что пределы человеку заложены как безусловные рефлексы, как «охранительные реакции» в виде страха, отвращения к смерти, чувства жизни и даже – чувства любви, которое его к жизни «привязывает» («…только тот человек, кто сказал: никогда не убью себя, никогда сам не уйду из жизни»).