Сегодня идем на отчаянный шаг:
нашивки сорвем и погоны
и к красным бежим через поле, овраг,
сквозь все патрули и заслоны.
Сменили Егора. И вот мы идем
(а может быть, всё это снится?)
на дальние вспышки, на пушечный гром,
на яркие в небе зарницы.
Я счастлив, я снова — поэт и шахтер,
сдаваться, пожалуй, нам рано.
Жены фотокарточку вынул Егор,
чтоб мне показать, из кармана.
«А сыну два года. Какой он теперь?
Как он улыбается чудно!..»
Прорвемся ли, выживем? Сколько потерь!
И смерть нам грозит поминутно.
Идем. И не видно уже казаков.
А ветер нам стелет тревогу.
А жители сала вчера, огурцов
и хлеба нам дали в дорогу.
Смелее, товарищ! Винтовку бери,
сражайся за правое дело.
Идем. А над нами — сверканье зари,
лес в золоте заиндевелый.
Смелее, товарищ! Ты дымом пропах,
и кровь запеклась на шинели.
С тобою в восстаньях, любви и боях
узнали мы жизнь и взрослели.
Вот мы на Лимане, и солнце встает,
снега озаряя в округе,
и кто-то, как плуг, его крепко берет
в надежные, сильные руки…
«Володька!» Я вздрогнул. Он крикнул: «Беги!»
Подкрались откуда-то с краю
петлюровцы тихо, сверкнули клинки,
что было потом — я не знаю.
………………………………
На западе — хмурые тучи в огне,
быть может, Донецкие горы…
Разрубленным ртом улыбается мне
застывшая маска Егора.
Лежало, оборванной тише струны,
Егора холодное тело…
А карточка сына его и жены
прощальным укором чернела.
1924–1925