— Шалтос!
Потом «шалтос» кричала Лина, смешно отфыркиваясь и встряхивая головой, так что волосы закрывали ее лицо, и она раздвигала их руками, как раздвигают в лесу ветки.
— Поросята, а ну завтракать, — появлялась бабка, — а то и на работу опоздаете. Завтра я вас с первыми петухами подниму, — грозила она.
Но и назавтра мы вставали поздно, долго умывались, пили чай, чистили друг для друга яйца и воровали друг у друга хлеб.
Захватив сумки с обедом, мы выходили из дома, и я провожал Лину до первого березового колка. Когда она уходила, то часто оглядывалась и все махала мне рукой, а я не выдерживал и догонял ее, и мы целовались в самый последний раз, и все время это оказывался не самый последний раз, и так мы доходили до последнего березового колка, за которым уже было Калугино. Здесь Лина делала испуганное лицо и показывала на часы, а я смеялся, поворачивался и уходил, и почти сразу же слышал за своей спиной:
— Володья, полаук бишки!
— Что? — оглядывался я.
— Ещье немножко, — шептала Лина и шла ко мне, и так мы возвращались назад, до середины пути, пока я не делал грозное лицо и не говорил ей:
— Все, Линка! Теперь я бегом. Осталось семь минут.
— Ту мили маня? — грустно спрашивала она.
— Лабай, — отвечал я, и она говорила, что у меня хорошее произношение.
— И аш тавя лабай милю, — вздыхала она и так, словно мы расставались на годы, горестно шептала: — Идьи…
Конечно же, на работу я опаздывал, но все делали вид, что не замечают этого. Я хватался за любое дело и до обеда работал, не разгибая спины, стараясь всеми силами оправдать свое опоздание. Но и в эти минуты, в каждую эту минуту, я помнил о Лине, о ее голосе, и работа мне казалась до удивления легкой и приятной. А после обеда я уже начинал грустить о ней, с нетерпением смотрел на часы, и вечер мне казался еще таким далеким и недосягаемым, какой кажется в юности старость. Так минуло лето.
Осень пришла ранняя, но сухая, с прохладными светлыми ночами, с легким багрянцем на березах, богатая на рябину и грибы. На протоках и озерах табунились утки перед близким отлетом, а гуси уже тянулись по ночам над селом, тревожно и грустно перекликаясь в небе. И в это вот время что-то начало твориться со мной. Какая-то неведомая и беспричинная печаль вдруг пришла ко мне. Я сделался молчаливым и замкнутым, меня постоянно куда-то тянуло, перед кем-то и в чем-то хотелось мне открыться, но перед кем и в чем — я не знал. И вслед за этой замкнутостью уже шло раздражение: против себя, бабушки, работы, против Лины. Но я еще справлялся с ним, я еще отшучивался и сваливал все на усталость. Этим я мог обмануть кого угодно, но только не Лину, и она вдруг тоже загрустила, часто, слишком часто начала спрашивать меня, люблю ли я ее еще, и с болью смотрела на меня, когда я в ответ лишь утвердительно кивал.