Ему не хотелось ни к чему притрагиваться, чтобы не нарушить эту картину, которая в его глазах уже становилась воспоминанием, — скорбь, жгучая скорбь пронзила его сердце, он заломил руки.
— Боже мой, — сказал он себе, — о, бедное человеческое сердце, сколько предметов, мест, дорогих существ рвут его на части! Всюду оставляешь какие-то его крохи, как овца свою шерсть, пока не отдашь все до конца. И здесь тоже останется частица моего сердца! Нет, еще день, еще последнюю ночь проведу я под этим кровом, к которому так привык, а уж завтра наберусь сил.
В вечерней тишине принялся он разбирать бумаги и вещи, к которым давно не прикасался, и от этого возвращения к прошлому на душе стало еще печальней. Были там и школьные стихи, и памятки от товарищей, которых он уже никогда не увидит, и какие-то мелочи из Красноброда, и та незабудка из Мручинцев, и литературные опыты, и письма, и заметки, — осколки многих минут жизни, уже унесенных потоком времени в прошлое, а на клочках бумаги еще таких живых, ярких…
Поздним вечером за ним прислал Щерба, и Станиславу пришлось оторваться от этого занятия и поспешить к другу. Заперев каморку, от отправился на Троцкую улицу.
Павел был один, ждал его с недовольным лицом.
— Послушай, — укоризненно заговорил Щерба, — ты от меня что-то скрываешь, ты не случайно не можешь расстаться с этим домом, я же знаю, ты даешь уроки дочке Давида, я как-то видел ее через окно, на редкость красивая девчушка. Ты что же, с ума сошел? Неужто в нее влюбился?
Стась весь вспыхнул.
— Ты меня знаешь, — продолжал Павел, — я, хотя сам молод, не похвалю подлость, совершенную ради минутного удовольствия. К чему это тебя приведет? Либо поступишь бесчестно, либо страдать будешь! Она твоей никогда не станет, зачем же все больше вязнуть в болоте. Могу признаться, что именно поэтому нашел тебе урок у пани Дормунд и торопил согласиться, — я уже тут всякое думал.
— И зря думал, — спокойно возразил Стась. — Сара действительно прекрасна, так прекрасна, как Эсфирь, которая свела с ума Артаксеркса[67], она краше другой Эсфири нашего польского Артаксеркса[68], но я помню о долге, я не дам сердцу увлечь себя против велений совести.
— Ты любишь Сару?
— Нет, — промолвил Станислав, но тут же сам усомнился в своем ответе.
— Боюсь, ты себя обманываешь. Почему же тебе так трудно от нее оторваться?
— Не знаю, — совершенно искренне признался Шарский, опускаясь на кушетку, — у меня к ней чувство, которое я назвать не умею и не смею. Тут и жалость, и восхищение, нежность, благодарность…
— Благодарность? За что? За что благодарность? — всполошился Щерба.