И еще, прямо в голове, чужими, горячими, как свежий борщ (опять!), мыслями:
Ой, лишенько! Грицька, кровиночку — у кляту мажью науку! Грицько ему, дурню старому, лайдак! Грицько ему, цапу[59] седатому, бестолочь! Ой, такой хлопец, такой хлопец, один, как солнышко! — а он ишь чего удумал! Цыть, Катерина, цыть, глупая баба, не лезь поперед батьки в пекло!.. обожди, еще послухай, до конца!.. ой, сглазили мне Остапа, порченым сделали!.. ой, дурень!.. ой!..
* * *
…вода.
— Это Катерина-головиха, — бессвязно выдохнул Федор. — Подслушивает! она думает, что…
— Не надо, — ласковая ладонь священника легла на плечо, и только сейчас Федор ощутил: не плечо у него! камень! чугун литой! — Не надо, Федор Федорович. Мы все… мы все слышали. Вы понимаете, Федор Федорович… это не сейчас, это перед зарей было.
Совсем рядом тяжело дышала Княгиня. Ее взгляд обжигал; изумление, недоверие, пылающий восторг, доходящий до преклонения, едва ли возможного в этих, вечно насмешливых глазах, — страшная, чудовищная смесь кипела во взгляде Княгини.
И еще: вода в тарелке тоже стала горячей. В ней клубились розоватые облачка, словно туда упали две-три крупицы марганца.
— Как вы интересно руками делаете, Федор Федорович! — донеслось из кресла. — Так полонез танцуют… Вверх, вниз, в сторону… вверх, в сторону… Вы меня научите так делать?
И молчала рядом на скамеечке, нахохлившись, черная ворона.
— Это перед зарей было, — священник тяжело навалился на Федора, задышал прямо в ухо. — Федор Федорович, дальше! дальше!..
Палец вновь закрутил водяные смерчики, отливающие розовым. Замерцали рубины со дна. Взлетела набухшая капля, напоминая сосок девичьей груди; взлетела, обрушилась… исчезла меж себе подобных.
…вода.
…палец.
…Вверх, вниз, в сторону… вверх, в сторону…
* * *
— Ой, люди! ой, соседи! ой, спортили мне Остапа!
— Цыть! цыть, глупая баба! коржи-бублики!
— Ой, спортили! сглазили! Ишь, чего удумал: сыночка, ласточку родимую!.. к этим!.. к этим!.. ой, люди!..
Из-за плетня, густо украшенного пустыми горшками и макитрами, смотрели цвиркунчане. Падкие на любой гвалт, вперевалочку спешили от колодца бабы; орали дети; остановился на полпути бондарь Подопригора; конопатый Ондрейка-коваль шмыгал носом, разбитым вчера гадским панычем; дьяк Смарагд Яхонтыч сунул в ноздрю палец и принялся задумчиво ковырять там, словно надеясь добыть истину на свет божий.
— Цыть! Катерина, прибью! ей-богу, прибью!
— Ой, люди! Демиде, начальство, ты-то чего смотришь? столковались, да?! спелись, кочеты седатые?! да?!
Собирались люди.
Голосила Катерина-головиха. Мешала грешное с праведным, поняв из ночной, подслушанной беседы одно: мажий вертеп под боком. Все, все там скурвились, застили князю ясны очи, а теперь и до ее Остапа добрались. Проходивший мимо села пастух, так и не дождавшись тутошних Буренок и Лысок, отрядил двух подпасков узнать: в чем дело. Подпаски узнали. Старший из них, уроженец ближних Кривлянцов, мигом запылил босыми пятками прочь по дороге — на родину. Докладывать; трепать языком. Мало-помалу заваривалась каша. Сам голова с урядником молчали, как плотва на кукане, только рты разевали-захлопывали — боялись, что в суматохе и им достанется; или, того пуще, всплывет правда. А так: горячился народ, плохо вникая в вопли головихи, закипал, найдя, на кого свалить беды-злосчастья, на ком душу живую отвести; «Обижают! обижают!» — верещал Прокопий-блаженный, звеня веригами…