Это даже не мысль, это чувство – чувство освобождения, чувство полной свободы, радостное и безмозглое. Человек освободился от необходимости выбирать между добром и злом, освободился от необходимости платить за свой выбор. Люди утратили главную потребность – потребность в стыде, чувстве вины, которое и отличает человека от животного. На наших глазах человек лишается человеческого, во всяком случае – того немногого, что мы привыкли считать человеческим в человеке. Таковы реалии обезбоженного мира, в котором личная вина подменяется фикцией коллективной ответственности, в котором и преступление, и наказание оказываются такими же бескровными фикциями. Этот новый мир – мир мертвецов, nihil-мир, и сохранить человеческое достоинство и остаться в живых в нем можно только одним способом – взять на себя вину за то, чего ты не совершал. Разумеется, это насилие над собой, отказ от ума, но это насилие сегодня остается единственно возможным актом человеческой воли, единственным подлинно человеческим деянием. Бог-для-всех сегодня может быть только Богом-для-меня: аз есмь Иисус, воскрешающий Лазаря, и аз есмь Лазарь, воскресающий к Господу моему Иисусу…
Как вспоминает в своем дневнике Герман Винтер, разговор естественным образом обращался к Достоевскому, к «Преступлению и наказанию», финал которого потряс Запад именно потому, что такой финал невозможен в немецком, английском или французском романе, ибо поступок Раскольникова – его признание в убийстве – с точки зрения европейца может трактоваться только как сознательный отказ от ума, от последнего шанса, от борьбы, от победы, что для Достоевского равнозначно спасению, а для европейца – поражению…
В апреле 1945 года, когда русская авиация и артиллерия превращали Нидденбург в груду развалин, Александр Иванович Осорьин перед семнадцатью немецкими студентами читал в уцелевшей аудитории университета последнюю лекцию о романе Достоевского «Преступление и наказание». Речь шла о сне Раскольникова, о моровой язве разделения человечества, о мистических трихинах, из-за которых, говорится в романе, «люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром».