Фая захлопотала, усаживая их за стол:
– Чайку попьете?
Братья сидели оба красные, подбородки масленые.
– Вот она, эта рука его, погляди, – говорила Фая и брала Третьякова за скрюченные пальцы левой руки, показывала Ивану Даниловичу. Тот глянул снисходительно круглыми, будто усмехающимися глазами:
– Левая?
И тут только заметил Третьяков, что правая рука военкома, лежавшая на столе, – в черной кожаной перчатке и рукав на ней, как на палке, обвис.
– Вместе-то вам как раз двумя руками управляться, – захохотал Василий Данилович. – Твоя лева, его – права, во как ладно!
– Точшно! – сказал военком.
– Он, как знал, с детства левша. Бывало, отец ложку выдернет: «Правой люди едят, правой!» И в школе ему за нее доставалось. А как на финской праву руку оторвало, вот она, лева-то, не зря и пригодилась.
И опять военком сказал:
– Точшно!
Круглые его глаза сонно усмехались. По выговору был он, наверное, из-под Куйбышева откуда-нибудь; в училище у них старшина, родом из города Чапаевска, вот так же выговаривал: «Точшно».
– Да он в одной левой побольше удерживает, чем другой в двух руках! – похвалялся братом Василий Данилович, а тот молча позволял. – Надо тебе сотню врачей – на другой день сто и выставит. По скольку их каждого готовят в институтах? Лет по пять? По шесть? А он даст двадцать четыре часа на всю подготовку – и вот они готовые стоят. Надо двести инженеров, двести и выстроит перед тобой!
Иван Данилович слушал, посапывая, дышал носом, сонно усмехался. Качнул головой:
– Погляди-ко в буфете, может, и ты перед нами выстроишь чего-нибудь?
Василий Данилович заглянул за стеклянную дверцу, вытащил на свет заткнутую пробкой четвертинку водки.
– Три пятнадцать до войны стоила! Шесть – поллитра, три пятнадцать – четвертинка. Еще коробка папирос «Казбек» была три пятнадцать.
– Да ты их курил ли тогда, казбеки-то? – спросил старший брат.
– Оттого и запомнил, что не курил. А пятнадцать лишних копеек они за посудину брали, – как особую хитрость отметил Василий Данилович. – Это во сколько же раз она поднялась? О-о, это она во сто раз подскочила! – говорил он, наливая в маленькие рюмки, которые Фая недавно, видно, убрала, а теперь одну за другой ставила, стряхивая предварительно. – Еще и побольше, чем во сто раз!
И, словно теперь только узнав ей настоящую цену, он каплю, не стекшую с горлышка, убрал пальцем, а палец тот вкусно облизнул.
Неловко было Третьякову принимать рюмку. В палате у них кто бы что ни принес, считалось общее. А тут он ясно чувствовал: не свое пьет. Но и отказываться было нехорошо.