Переступить себя (Смирнов) - страница 53

Корсунов вроде бы засомневался… Легкая тень прошла по его птичьему личику, рука вроде бы потянулась к бумаге — смять, порвать, выбросить в корзинку… Любивая испуганно воззвала:

— Гражданин начальник! Ефим Алексеич! Ей-богу, для чахоточной сестры потратилась. Не верите — спросите.

— Вот видишь, Алексей Иваныч, для сестры, — сказал Корсунов. — Между нами говоря, не для сестры, конечно. Но чем мы докажем суду? Нечем нам доказывать. Плохо мы сработали. Придется отпустить… Но гляди, гражданка Любивая! Встречу еще раз за перепродажей, испугом не отделаешься.

Любивую увели. Тренков с сомнением спросил:

— Не перестарались ли мы, Ефим Алексеич? Со страху она никакой записки от Панкратовой не возьмет.

— Возьмет… Жадна больно. Леша, считай: с завтрашнего дня мы выходим на банду.

— Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.

— Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Леша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?

— Что? — равнодушно спросил Тренков, думая о своем.

— Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Вот мы эту самую женщину, Клавку Панкратову, и нашли. А получим ее записку к бандитам — заговорит, милая, заторопится…

2

Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Анне Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:

— В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.

Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна — и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по сказанному Клавкой адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:

— Гляди, Анна! Не отдашь — узнаю, а узнаю — мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…

Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтоб ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, — такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил добровольно выдать все, что, не дай бог, несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась холодным потом и, прокляв Клавку, ее шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в кабинеты, чтобы кто-нибудь из юбошниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», — после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?