Хованский уже не торжествовал. Жуткий страх сковал сердце князя в этих диких краях лесной реки с болотистыми берегами, со всякой нечестью, взрывающей его пушки. Хованский боялся каждого куста, каждой тени, вздрагивал от каждого хруста сучка или ветки. Он с большим удовольствием отступил бы сейчас в Витебск, спрятался бы за высокими стенами от этой партизанской страны с ее кривыми лесами, стреляющими деревьями и все еще живыми руинами… Но спрятаться, увы, не мог, ибо перед ним стоял этот опостылевший пан Кмитич, которого Хованский так сильно хотел разбить, но… уже боялся. «А вдруг подкрепление придет к литвинам, и их число сравняется с нашим?» — испуганно думал Хованский и делился этой мыслью со своими офицерами.
— Тогда надо атаковать его, пока нас вдвое больше, да отступать в Витебск. Если сразу уйдем, то получим удар в спину от Кмитича, на плечах ворвется литва в город. Надо громить их, и все дела, — отвечали воеводе его подчиненные…
Хованский и сам больше всего на свете желал разгромить Кмитича. И одновременно боялся… Его Новгородский полк с заряженными пистолетами и наточенными саблями и копьями стоял и ждал сигнала к атаке. Белые кирасы гусар мутно поблескивали в сумраке раннего июньского утра. Впрочем, самих новгородцев в Новгородском полку осталось едва ли половина. Строптивых уроженцев Новгородщины Хованский то и дело заменял московскими боярами и их детьми, пополнял полк и молчаливыми не привыкшими обсуждать приказов карелами и даже казаками… Видимо поэтому командовать этим кавалерийским полком Хованский поручил атаману Якову Черкасскому, также имевшему зуб на Кмитича — в Орше тот пристрелил его брата…
Кмитич хмуро осматривал в подзорную трубу позиции московитян. Хотя смотреть на них можно было и без подзорной трубы. Кмитич видел колыхающие знамена, слышал хриплые звуки рожков, собирающие ратников к атаке… Бухнули в утренней дымке, стелящейся над долиной реки, московские пушки. Словно глухие удары барабана.
— Началось, — обернулся Кмитич на ротмистра Сороку. Сорока, казалось, впервые в жизни не улыбался в свои черные кошачьи усы. Его глаза были влажными.
— Началось, пане, — сказал Сорока, словно прощаясь, до этого грустно натачивавший свою саблю, сидя на бревне, словно и не собираясь никуда.
Кмитич встретился с полными отчаянья глазами ротмистра и даже слегка оторопел. Это он, Кмитич, только что хотел увидеть в этих знакомых с восемнадцати лет темно-серых смешливых глазах пана Сороки оптимизм, уверенность… Это как раз Кмитич хотел подпитаться воодушевлением у этого более старшего по возрасту человека, уже спасшего ему однажды жизнь… Однако получалось, что и сам Сорока нуждается в воодушевление, будучи надломленым, морально истощеным. Похоже, его окончательно сломали эти долгие десять лет войны, постоянное неведение о судьбе жены и трех детей, постоянные походы, бои, наступления, отходы.