Первые два месяца в Копенгагене я не жил, а плавал в воздухе, как большой мыльный пузырь, покрытый чувствительными ресничками, которыми я осязал этот незнакомый город. Меня изумляло все, особенно звуки на улице, к которым я прислушивался, полеживая в спальном мешке, надувшись пива или накурившись контрабандного табаку, за которым дядя ходил каждый второй четверг к какому-то знакомому курду.
Я подолгу оставался в его студии один, поэтому чутко прислушивался ко всему, что происходило за окном; в целях конспирации к окошку было лучше не подходить, поэтому я по-своему пытался расшифровывать то, что слышал, лежа пьяным с закрытыми глазами, — и чудилось мне всякое!
Звуки то ошарашивали холодностью, то щекотали непривычностью, никак не желали укладываться в инвентарную систему образов, ни под один шаблон не подходили, а если подходили по форме, то не вписывались по размерам.
Когда я говорил об этом дяде, он ехидно посмеивался и приговаривал: «Привыкай, привыкай… Тут и двери такие, ключи, замки, ступеньки, сами дома, и дверные косяки — посмотри! — совсем иные стандарты! А еда… Какая еда, вот на, попробуй!»
Да, двери были странные — мне это сразу бросилось в глаза, когда мы подошли к дому, где он снимал студию. Дядя вставил ключ в дверь подъезда, повернул его — и перед нами распахнулся лифт! Огромный грузовой… Но это меня не беспокоило; меня беспокоили звуки… Они закрадывались в меня и оживали в виде странных снов, которыми я бредил наяву.
Иногда, лежа на полу на картонной подстилке, пуская кольца в потолок, я рассматривал ими навеянные сны и с трудом мог себе представить, каким должен быть источник этого шурум-бурума, что распахивался в голове как стая разноцветных зонтиков.
Я даже пытался их сортировать… Резкие и грубые были такими, как везде, только отчего-то заставляли тревожиться сильней, чем обычно. От некоторых я даже обливался холодным потом. Скользкие и мягкие были мало приметны, в них жила какая-то пряность и робость; застенчиво предлагали себя, стелились ненавязчиво, но стоило мне к ним присмотреться, как они поселялись во мне на день, два, всплывали в памяти, играли в позвоночнике. Грохот тоже был совершенно не тем привычным грохотом; он тоже долго тлел в сердце и не уходил, как пьяный — выругался и стоит над душой. Мне было трудно с этим справиться, переварить; вспомню, как гневно громыхнул грузовик или пронзительно взвизгнула роллетная решетка на витрине ранним утром, и задвоится в глазах пойманный зайчик, и поплывет похмельная земля под ногами, точно голова моя снялась с плеч и покатилась с прилавка кочаном по асфальту под ноги прохожему, который перешагнет через нее и, чуть не столкнувшись с курдским мальчиком, усмехнется, бросит взгляд на то, как мальчуган поднимает кочан, и пойдет себе дальше.