Я вытягивал из себя Копенгагу, чтобы подавить одиночество и те страхи, которые жались ко мне, как пиявки, выплывая из теней. Я заставлял свои ноги звучать, руками скреб стол или подбрасывал спичечный коробок, посвистывая в пустой студии, и прислушивался… настойчиво прислушивался к лифту, к тому, как кто-то шагает по коридору, звякнув ключами, открывает и затем закрывает дверь. Я укладывался на пол, накрывал глаза полотенцем, заматывал голову, как чалмой, чтоб ослепить себя, и, обострив таким насильственным образом слух, просачивался в Копенгагу, как нитка в игольное ушко… становился облачком… скользким угрем вился вокруг спицы… шершавым точилом лизал сталь… гонялся против ветра за брызгами насмешника-дождя… плакал над разбитой бутылкой… танцевал звонкой монеткой… вылетал шипящей струей из сифона!
Но затем откуда-то из глубины гулко вырастал лифт, подвозил ноги к нашей двери, включал свет. «Что с тобой?» — «Это я медитировал, — вскакивал я, собирая в комок полотенце, неловкость, пальцы, — йога… совет даосских старцев…» — «А-а… — говорил дядя. — А то я подумал… Мало ли… Плохо стало…»
Да, мне нужна была музыка, нужен был потаенный край — Копенгага… потому что иначе было нельзя… Моя жизнь — то есть та часть ее, что сопряжена с паспортными данными и исчисляется сменой сезонов, — сократилась, сжалась, как джинсы после стирки, упаковалась, как бандероль, покрытая штампами, стала устрашающе простой, но при этом изнутри меня распирала, как пружина, моя симфония, моя Копенгага! Сам я под гнетом дядиных наставлений и своих собственных опасений уменьшился в росте, усох и продолжал сжиматься. Так нервничал, так боялся, что меня сцапают и выдворят, что не только сутулился, но даже поджимал пальцы ног в ботинках. У меня появилась совершенно дурацкая привычка ковырять большим ногтем заусенцы на пальцах. Не замечал, как раздирал до крови. Потом откусывал и жевал. В голове постоянно шла какая-то мышиная возня. Каждый раз, когда мы возвращались после прогулки, подходя ближе и ближе, я начинал потеть, пристально оглядывать всех прохожих, искать признаки засады. Все мне казалось странным и подозрительным. Мерещилось, что следят. Боялся даже думать, что происходит дома. Каждый звонок от матери меня приводил в ужас. Я начинал трястись. Отказывался с ней говорить. Дядя совал мне трубку. «На… Да ну же на, поговорите…» А я мотал головой и отворачивался. Еще больше паниковал, когда дядя совершенно спокойно звонил матери домой и обсуждал с ней «мои дела», избегая вещи называть своими именами, шифруясь и говоря обиняками. Я готов был расхохотаться, прыгать вокруг него клоуном и вопить: «Ты еще в полицию позвони! Ты им расскажи про права человека и Красный Крест! Страсбургский суд! Давай! Расскажи!»