Он надеялся, что я стану послушным. Это начинало душить. Мне быстро наскучила эта игра. И не только это… Он часто вспоминал родину, а я старался ее забыть, хотел ехать в Париж. Он брезгливо фыркал: «Париж… Что ты там будешь делать?.. Ты же там пропадешь!»
Однажды ночью мы разругались в пух. Я не выдержал, встал и ушел.
Был неприятный дождь. Я долго чавкал до центра, всю дорогу говорил с самим собой по-французски, читал на память Бодлера, напевал Брэля, подбирал упавшие звуки, как сосульки, как бумажки… насобирал листьев… Возле каждой телефонной будки нарисовал пальцем невидимый знак. Заклинал свой путь как мог. Делал его безвозвратным. Я не хотел возвращаться — никуда! — я принял решение двигаться только вперед.
Вперед! — говорил я. — Будь, что будет!
2
Трое суток пытался снять какую-нибудь бабу на нескольких ночных дискотеках. Последнюю ночь провел на Кристиании; так обкурился, что не смог уйти, залез на какие-то доски, укрылся пластиком, уснул на несколько часов, прилипнув к стенке, от которой струилось хлипкое тепло (возможно, воображаемое). Очнулся одеревеневшим от холода. Стена перестала греть. Погасли деревья, в ветвях которых запутался карнавал. Стоял седой мрак, вынашивающий день, который предстояло убить, упаковать в пластик и спихнуть в канал.
На последние деньги, не считая отложенных для дискотеки, я купил три джоинта не то оранжа, не то хэйза, впрочем, не важно… Один выкурил, чтобы набраться смелости, а два других приберег на потом, так как не знал, где буду потом, и что это будет за потом такое… Испытывал упадок в настроении, жутко комплексовал, две предыдущие ночи меня лишили всякого оптимизма, они истощили меня, я оброс, провонял потом и дымом. Внутренне бесился, пытался зацепиться хотя бы за самую непривлекательную датчанку, пусть даже старше меня и значительно, но ничего не выходило! «Что за черт, — ругался я на себя, — может, что-то с моей одеждой?.. Прической?»
Конечно, я не говорил по-датски, а иностранцев близко не подпускают — разве что цветных, на них большой спрос. Куда мне?! «Надо действовать! — говорил я себе. — Это моя последняя ночь!»
Я был в отчаянном положении. Ночь действительно могла оказаться последней. Копенгага вздрагивала, изрыгая сонмы пепла и плача. Виза истекла месяц назад, деньги кончились — полиция проехала мимо. Я докурил мой косяк у статуи Ариадны в парке, недалеко от Пешеходки, — сумрак окутывал Копенсодом, загорались огоньки, пруд становился глянцевым, стекла прозрачными, и то, что в них отражалось, казалось реальнее того, что было по эту сторону. Холод подбирался к сердцу. Кляксы плодились в сознании. Снег крошился на Копенгоморру; я шел в самую крупную дискотеку на Пешеходке, которая славилась своими туалетами. То есть тем, что там происходило. Но я — стараясь идти твердо и решительно — шел не за тем, чтоб кто-то там мне отсосал под столиком или что-то в том духе, нет, — я шел навстречу своему будущему. В тот момент я через что-то переступил в себе, через какой-то образ, или штамп, или то, что принято называть менталитетом, я понял, что больше не могу оставаться собой (то есть человеком, в котором ровным счетом ничего интересного никогда не было), чтобы выжить в такой дикой ситуации, необходимо стать новым существом, гражданином Копенгаги, вершителем судеб, ворошителем рыжих шлюх! В этот момент, думаю, и произошел алхимический всплеск в моей крови, и — под звон бьющихся тарелок и падающих монет — я стал Плутом, Мюнхгаузеном, я умер и возродился. Поэтому теперь ни в коей мере не виню тех, кто поторопился разнести нелепую весть о моей смерти. Думаю, что в какой-то степени они были даже правы.